NAVIGARE NECESSE EST, VIVERE NON EST NECESSE][Я шел домой. И я попал домой.(с)]Должен же кто-то, ягодка, быть плохим
четвертая сторона. где история возвращается - туда, где началась, последняя статья все-таки будет, хоть и не будет, не обойдется и без старушонки - а куда без нее опять же в контексте...
а пуля знает точно, кого она не любит.
простите, дорогие оставшиеся жители Дубравника, у вас будет еще одно пренеприятнейшее происшествие. мастерсам не рад, но разрешил
Мария Николаевна, и вы отдельно простите. очень хочу надеяться, что вас в том что там дальше никак не затронет
опять же могу только надеяться, что это не будет читаться, как писалось
чтоб я еще раз!..
но кажется действительно удалось - что ни пули мимо. хотя с этой колоколенки лупит явно пулемет
***
С тобой-то все еще останется - навсегда останется - дверь сторожки, огонь в печи, утреннее догнавшее внезапно от Золотарникова...
Ой, не надо, мальчики. Вот совсем не надо. Не было там ничего двужильного. Там и одной-то так себе осталось... что на горку еле-еле взойти... а тех горок по дороге.
Ох, не надо, мальчики. Врать - не надо. Будь бы я одна - что бы я смогла?..
дальше?***
- Эх, сомлела бедная, запарилась? И то, жара-то встала, будто уже и Петровки на дворе. Ой, плохо: закореет земля, опять беда с хлебом будет...
…У нее сухие, жесткие, солнцем сушеные, но удивительно сильные руки. И лицо такое же - сушеное, темное, как старая бумага. Старая. Иногда вот - белая прядь из-под чёрного платка - да внезапно с этого темного лица смотрят прозрачные, блекло-голубые, северные глаза. Старые - явно много смотрели, явно много плакали. Да и что уж - явно любят поплакать.
Их несколько. Бредут и ты с ними - течешь-бредешь, как прибилась. Но звенит, говорит течёт-переливается больше эта.
- Да ничего, ничего, сейчас раздышимся, и помаленечку, там-то дорога вниз пойдет, а там и ключ в овраге, свяченый, целебный, от Ильи-то коня копыт... Посидим, передохнём, а там и до церкви дойдем, до белой, Петровской, да и там постоим... Всё и мужа помянуть надо: у меня-то его Петром звали... А у тебя-то как?
Она уносит, течет-переливается, и хорошо, что этому потоку почти и несложно подпевать - и много-то не надо.
Что отвечать? Правду. Ну, в конце концов, кому она повредит-то? Кроме тебя.
А ты не оценить - злой, ой злой - насмешки, с которой сошлись - слова, имена, времена, дороги - не сможешь ведь:
- Павел.
- Ну вот и хорошо-то, - и дальше течет, морщит сухое лицо, то ли хмурится, то ли улыбается. - Хоть мой-то одно слово, что муж, а всё - человек был, помянуть надо.
- Пил... много?
- И то, милая, и не то слово, что пил - пропадом пил, как ни разу с работ-то, до порток не пропившись, не приехал. И еще хорошо, когда лежмя лежа, а то такое веселье дым коромыслом пойдет, что хоть беги по всем хатам прятаться. Так-то вот его по зиме и привезли, опять до исподнего пропился, да поколел дорогой, не оттёрли. Так вот уж никогда и не узнала... У тебя-то, я вижу, другой-то был? Жалел ведь? Бывает же... - ей нет никакой, совсем никакой возможности ответить. К счастью, она и времени на то не даёт. - Да что я, не вижу, что ли - горюешь еще, так горюешь - с костью в сердце ходишь, ой, плохо это... Ну ничего, ничего, походишь, поплачешь, пообмякнешь, выскользнет... Кто он у тебя был-то?
Тут придется. Вступаешь. Ну а что, честным. Хоть не запутаешься:
- Слесарь.
- А, так вы мастеровы-ые были? Машина задавила, да? То-то, хуже нет того дела, машины. То-то, я смотрю, грамотная.
Это правда. Это выдала. Едва ли не первый день этой дороги. Да что там - едва ли не в первые часы. Не дошло ведь, не стукнуло в голову - что можно, нужно - просто не прочитать.
Ну, не дошло, вот и мучайся. Это не на одной вот остановочке, и на том привале у колодца - достает она - зовут ее, конечно, Марья - из узелочка книжечку. "Утешеньице, - говорит она. - Иерусалимское... На-ка, вот, почитай..."
И это тяжело. Это просто очень тяжело. Не спешить. Не добавлять голоса. Не подсыпать в него стали и веселья, чтоб от одного голоса сыпалась - эта медоточивая ерунда. От которой даже добрый вкус - ледяной, зубы сводит, чуть железом отдает - ключевой воды превращается в липкую, теплую патоку - и судя по привкусу этих слов, что-то в той патоке сдохло. Надо думать, медведь. Не меньше.
Это и не то, чтобы сложно даётся - книжечка маленькая, бумага слепая, печать, конечно, церковная, да и странички... Что может и вправду тащили ее из самого Иерусалима, вот так вот - где в узелке, где за пазухой, а там-то жара говорят. Пообтёрлась-то - книжечка.
А глаза вот уже тоже не те. Не простили, год за годом - той работы, где всякий свет дорог. А без глаз-то никуда. Ну, ничего, ничего - пока еще все с тобой, все тебе будет - и эту гадость одолеешь, и с пяти-то шагов... И это так смешно думать одновременно спотыкаясь, разбирая - слепой, сахарный текст. (...так ведь я могу его не весь. Могу же через строку. Через страницу. До хоть чего-то, похожего на точку. Ведь никто больше не поймёт).
А главное - что это, чёрт бы его побрал, бумага. Вот взять бы сейчас карандашик, самый маленький его огрызок, и по этим страницам - всего этого поперёк...
Это тоже тяжело. И еще тяжелее.
Течет реченька - быстрая, полноводная, апрельская - деревьям корни подмывает, кусты с собой сносит, вымывает - камни и старые кости, ласточки над водой летают, цвиркают. Так вот и тебя - размывает - возвращаются, на плечи садятся, на голову, глаза застят - пташечки-мои-воробушки, буковки огненные, перелетные, щебечут-чирикают: «Ты ошиблась. Это не мы - твои, это ты - наша. И никуда мы от тебя до самой смерти не денемся». Да поздно ведь уже, золотые мои. А по правде - да и ладно уже, делайте со мной что хотите - только дайте дойти и доделать...
Так вот и ложатся в весеннюю грязь дороги огненные строчки. Так вот и текут, подхваченные той рекой, привычные мысли. Так вот и чешутся, чешутся руки - бумаги бы, карандаша, возможности записать...
Подтянуть? Ну отчего бы и не подпеть, Марьюшка. С песней и в самом деле каждая дорога легче:
Ничего не надо грешну человеку,
ни злата, ни серебра,
Ни злата, ни серебра,
ни золотого одеяния.
Ни злата, ни серебра,
ни золотого одеяния.
- А деточек? Деточек-то твоих как звали? – сколько раз за дорогу она задаст этот вопрос. Раза три, ох, не меньше…
…наверное то, что перед глазами – это все-таки тетрадь. Толстая, конторская, неудобная – и в ней немало, должно быть, исписанных страниц. Списком. Но кто-то перегнул, положил, долго подержал ее, отогнув обложку – и стоит посмотреть, стоит подуть ветру, возвращается – на самые первые страницы.
Так вот их и называешь. Самые первые из имен…
- Сашка, - тихо называешь. И еще тише. - Максим... Максимушка, - дальше сбиваешься и начинаешь плакать. Каждый раз начинаешь плакать. Льется - так, как будто в голове где-то заслонку подняли. Для правдоподобия хорошо, конечно. Но странно - столько лет не могла, думала там все намертво высохло, а на тебе, ливануло.
"Стареешь", - можно сказать себе - отдельно от слез. Услышать, как зашуршат, провернутся шестеренки: "Сдаеш-шь". Разумеется, сдаю. Кто бы здесь не сдал-то? Сдаю, но на тебя еще хватит. Хоть немного, но хватит.
Это хорошо - заплакать... она не замолкает, она отпускает, дальше - течет-звенит - о своём. Ты уже знаешь: старшего, тоже Лёшку, льдиной подшибло, младшенькие – Васятка да Санюшка, каким-то там летом, холерой померли. «Да вот беда: стара я стала, вспомнить не могу, кто старше-то был – Санюшка что ли, и кто светленький был-то... Как думаешь, Бог-то разберется?» «Разберется, - набираешь воздуху. - Нельзя же не разобраться».
Дальше она, к счастью, никогда не спрашивает. А то ты могла бы называть. Называть, называть и называть. Там ведь наверное и не одна страница - списка. Неудобной, в узелке не унесешь, длинной конторской тетради.
А и черт с вами, птицы-мои-пташечки, злые, огненные, если это - список, там должны быть очень широкие поля. Места хватит.
«До великой и страшной, единственной цели, ради которой и идут на смерть, и уходят от нас навсегда - каждый из нас - Владимир, Александр, Алексей, Софья и Михаил, Максим и Павел - (...и дальше, дальше) - золотые, единственные, лучшие наши люди. Ни одной матери не родить стольких детей - ни в одной книге не назвать - и плачет, плачет по детям своим земля моя - и не может утешиться, ибо нет их...
Цели - сломать. Наконец-то сломать. Тяжелую, тупую, бессмысленную машину угнетения человека – человеком… Что молотит - без толку, равно - сверху ли, снизу, какая ей разница - втягивает в свои жернова - золотых, настоящих, лучших (…и чёрт с ним, что у молотилки нет и быть не может жерновов) - и выплёвывает мертвое, исковерканное… оставляя вокруг только серые, унылые поля…
Оставляя - нашей единственной земле, нашему золотому народу – одну только чёрную, злую, разбойничью волю, что только и знает наш народ - о которой он и поет...»
Спросишь их, пожалуй. Запишешь. Сами они - и выспросят, и запишут, и как не сказать - пропечатают...
На последнем месте ночевки, чёрт его знает, что такое... слово забыла, значит сарай - темным-темно и душно. Пахнет кисло, тяжелым - тяжким духом человеческой скученности и нищеты, дышать нечем и страшно закашляться... Поднимаешься и идешь - осторожно - среди дышащей и сопящей, качающейся, душной тьмы - туда, где еле-еле видать просвет... Весна же, светает рано, серым, утренним молоком светится в щели, слегка даже дует... Пойти бы сейчас - но зря, пожалуй, обо всем поговорила, еще хватятся…
Ищешь воздуха, дышишь, ждешь...
И вдруг еще кажется - в откуда-то взявшейся печурке мерцают, здоровым огнем переливаются, дрова, у печурки сидит - всякий, всякий люд ходит по дорогам - страшненькая... Тощая-тощая, в тысяче слоев всякого тряпья, беззубая и безносая, сидит, трясется-греется, бормочет себе под нос что-то, глядишь такое же богомольное, а может бранится по-страшному, не слыхать.
Сидит - а в полушаге стоишь. Ловишь - мелким глотком - пробирающийся сквозь щели вольный апрельский воздух…
И в какой-то момент на отлично понимаешь, что безносая-то затеяла петь... Ой, вот тебе и богомольное...
Не шуми-ка ты мати дубровушка
Не шуми зеленая
Не шуми зеленая
Не мешай-ка мне добру молодцу
А мне думу дума-ати
А мне думу дума-ати
Как же так выходит, что подтягиваешь? Не в голос, не в самую каплю голоса, кажется, и вовсе не размыкая губ, но ты же знаешь - слышит:
Как наутро мне, доброму молодцу,
А мне на допросе быть.
А мне на допросе быть,
А стоит-стоит добрый молодец
А ёный не стрёхнется
Слышит – и песню обрывает, не допев, быстро-быстро, мелким жемчугом, крестится, рот беззубый закрещивает. И тебе бы за ней посмотреть, а только куда как повторить, когда смеется, не тянется – но рука сама останавливается. И тоже вроде губ не размыкает - в ушах, в голове слышно, тихим - а ничуть не шамкающим... вот сказала бы - весёлым голосом:
- А ты-то что? Крестись, не крестись, а пальцы черные, а, богомолочка? На груди-то крест, а под грудью-то что в ладанке звякает... ой, не водичка иорданская, тяжеловато-то будет.
Ветер летит в щели - веселый, весенний ветер, слушаешь - думаешь себе спокойное: «Вот ведь чёрт: а ведь хорошо сидит. Приложить бы ее виском, да об печурочку, об уголочек - пискнуть не успеет». Знаешь, наверное: громко думаешь.
А она смеется - и на миг видно, ослепительно видно - как когда-то хороша была безносая. Огненно, страшно хороша.
- Да не приужахивайся: враг я себе, что ли? Я-то нашу породу - огненную, бедовую, ой, как знаю. Два глаза-то спят, а третий не спит: тебе за пазуху полезь, зарежешь - проснуться не успеешь, а?
Веселится - захлестывает - хочется вот ей в голос подпеть - оттуда, где тебя она-то видит: «Да что тебя резать, пачкаться? Я тебя и так - этими самыми пальцами – придушу».
Смеется.
- Дам тебе совет, бери пока бесплатный. Язык свой, враг твой, что пуще ножа режет - подбирала бы, берегла, а то выдаст. Что ты этим жалконьким про ад-то несла...
И вправду - вспомнишь - было. Сели, стали страхами меряться, про червя и про чертей рассказывать, думала отмолчаться - а не вышло, думала, что рассказать - а понесло. Вот туда, где была (...и останешься - шипят, трещат шестеренки)...
А вот одна женщина, из Петербурга, сказывала, настоящая, святая женщина - да и там они бывают, где их не бывает-то… А говорила, что вовсе там нет - ни котлов, ни огня неугасимого, только вот - потолок-то низкий и скользкий, и все клонится, пол-то тяжелый, свинцовый… А и свет-то во тьме светит, и тьма не объяла его, только к тому-то свету ползти-ползти, не выползти - никогда, больше никогда, вообще никогда, никогдашечки...
"Страшно-то как", - говорит там еще та Марья, говорливая, реченькой - и слёзы-то у нее ручьем текут. Голоса, что ли, ты не сдержала: уж что-то, а говорить убедительно ты умеешь...
Безносая-то смеется:
- Про коридор-то длинный, про потолок низкий, про свет-то в конце. Одно только не забыла не упомянуть: решетки крепкие, засовы чугунные. Кто в тюрьме не бывал - ада не видал, а?
...И вдруг есть с тобой: хочется наклониться, тихим-тихим голосом ответить: "Так не бывала же". Не иначе, что, исповедоваться собралась? Так вроде от исповеди отказываться полагается. А пахнет, пахнет - словно где-то вдруг дверь отворилась - ветром, хлевом, и крепчайшим, деревенским - слезы из глаз - табачком-то самосадом.
- Душу бы, небось, продала - за папиросочку? - смеется безносая. - Да ты не бойся, не куплю. Кому она нужна-то?
Точно здесь. Здесь точно себя выдашь. Потому что запнешься и скажешь. Ну и что, что тихо. Что и беззвучно:
- Простите, как вас зовут?
Следовало бы ожидать: она пугается. Сначала пугается, потом смеется:
- Тебе-то что? Хоть Стешкой, хоть Симкой - или ты и помолиться собралась?
- А если и да?
Смеется. Продолжает смеяться
- Да и то: грехов на мне, как на собаке – блох. Подохну – все разбегутся, новую искать. Может и от твоей что отвалится. Ну так, запомни, что ли...
Думаешь. Вот точно – дышишь рассветным ветром и точно думаешь. Кто ж его знает, насколько громко: «Простите… Серафима? Не помолюсь – то есть, не расскажу уже. Не успею».
А поутру – пропадет, как не было. Вроде ни у кого ничего не подрезала. Ну, точно что не хватились. А может вовсе приснилась.
По тому самому утру, где тебе-то от тракта пора отплывать – к полудню где-то… Где расходится дорога – тракт уходит, а тебе через овраг, да наверх, да вниз, через реку, через мост – вот тебе и Дубравник…
Шаг да шаг. И еще шаг да шаг. А вот и поворачивает, расстается дорога, влево уходит тракт - вправо - через овраг, через лесок, а там уже и Дубрава, тот ее берег над городом.
- Значит, домой идешь, - поёт, течёт реченькой. — Вот и ладно. Родных навестишь, на могилках поплачешь, а там и праздника дождёшься. До Пасхи-то всяко не добредем - ни ты, ни я... А ты хоть после иди, - дальше, почему-то, кажется, так она поёт. - Хоть к именинам своим до Лавры добредай - хорошо там: розы цветут - река синеется - как в раю...
«Осенью-то? Ну да, наверное, ещё цветут... А кто я-то? И как я ей назвалась? Если Ольга... тогда да, вроде лето. Как раз расцветают. А называлась ли?»
- Мужа твоего, я помню, Павлом звали. А сынков-то как?
- Саша. Максим, - напомнишь. И на этот раз - не заплачешь.
- А моих, значит, Алёшка, Васятка да Санюшка. Вот так-то - ты моих помянешь, я твоих, а там пойдём-то, расходимся. А там, глядишь, и горе выходим. И Бог простит-то…
«Он-то, может, и простит – да и что вам прощать, Марьюшка? А мне нечем. И меня, разумеется, нечем. И незачем…»
- Хорошо вам идти-то, Марьюшка.
- И тебе – хорошо дойти…
Так ведь и сказала. И, пожалуй, что пригодилось. А то идти еще, идти, через лесок, через овраг, на берег. На высокий, чтоб его, берег – как бы не весь Дубравник видно… Ничего, шаг да шаг, с передышечкой. Дойдешь. Ведь нельзя же – будет слишком глупо – просто не дойти…
- До Дубравника ли идешь, горькая? А не подвезти ли? - скрип сзади. Телега останавливается. Старичок-лесовичок, на телеге - бочки. Не ждет ответа. - Давай, вались в телегу...
Ну что, валишься. Все вверх да вниз - быстрее. Повезло. Глядишь, не первая телега в твоей жизни. И скрипит-трясется, грохочет - через окраинный мост. Вот он тебе и Дубравник. От бочек пахнет. Знакомым. Кислым. Скорее приятным.
- Яблочка-то не хочешь? Порадоваться? Наши, дубравниковские. Моченые, в город вон, на рынок везу...
- Ой, как хочу...
Передает, смеется себе в бороду:
- На, порадуйся. Приустала, небось, постом-то? Смотрю вот, в чем душа держится...
Кусаешь. Вкусно. Можно отозваться:
- Любовью, дедушка. Чем у нас тут на земле вообще все держится...
- И то, - что-то так хмыкает. Доедаешь, мысль еще думаешь: не отдать ли - ну хоть ему - оставшиеся бумажки? Тебе-то теперь зачем... А, кто знает. Но не надо: удивится еще. Запомнит. А не надо сейчас ничего удивительного. Обойдется - твой перевозчик и без платы.
- Где тебя вывалить-то?
- А вот мимо старой Ильинской, кладбищенской, поедете - там и скачусь, добреду...
- Да ты местная что ли?
- Бывала местная, - возвращаешь, не дрогнув. - Да уже вон сколько лет не бывала...
- Ну да ничего, не заблудишься. Спокойно тут у нас все течет, тихо... Ну, иди себе с Богом...
"Ох, боюсь, скоро тут у вас станет громко. Хотя от Благовещенского-то и до Постного рынка - это через весь старый город. Глядишь, ничего и не долетит, все тихо будет", - так думаешь, думаешь, переходя в полшага, взглядом провожая, пока не прокатится телега.
Не надо, конечно, тебе в этот раз на кладбище. Куда там... на могилках поплакать. Нет у него - да и у всех у них - никакой могилы. Да и зачем.
Вдоль забора. Тропочкой. В глушь. Куда на самом деле указывают - кудреватые строчки безвинной открыточки...
Понятно, что нельзя - ну а всё-таки узнать бы, кто? В глаза бы посмотреть. Знает ли она - надо думать, она, почерк такой, кудрявый, девичий, и текст, если его не как надо, а по словам читать - девичий, гимназический: кружева да танцы... Кто она, знает ли Димку (...жив ли еще Димка?). Сочли, что символически? - или просто не знают?
Все-таки жестоко.
Да и ладно. Вот надо же - легла за эти годы, потекла по дну оврага узенькая, однопутная чугуночка, к кирпичному заводу, сделала выселки местом названным, Новым Тупиком, а туда-то, через овраг, и вниз - там она и Цуриновская левада... Но тебе, по счастью, снова туда не надо. Овраг-то крутенек. Но место - в том, что на самом деле сказано кучерявой открыточкой - названо.
Это… я-то близко, а ты… ушел ведь?
Эх, дорога моя дороженька, как оказалось - железная, по всему-то свету протянулась, весь объехала, будет время - сомкнешься, всю Россию стянешь - стальным-то поясом с золотой пряжечкой... А свернуть мне с тебя некуда. Только сюда. В дровяные сараи над Новым Тупиком, против Цуриновской левады. Во второй сарай. Ключ сбоку, под камушком, цель - сбоку, за досками...
Идешь - спокойно. Размеренно идешь. Мой город. Мой овраг. Мой сарай. За моими дровами иду. Для моего огня.
...И подумать только, на какой же тоненькой ниточке-то все держалось. Ведь могло там и ничего не быть. Ведь могла бы, пожалуй, и засада встретить.
Но так не должно, так не может быть - и так не будет. Будет... Всё тебе будет, то, что нужно...
Чтоб сначала рассмеяться. В недавнюю такую - а уже такую, как на другом берегу, память (...дай-то ему бог, чтоб и в самом деле - уже на другом). Где еще тот город, еще тот день, еще не перейдённый мостик на Холерном, еще не поняла, чем в воздухе пахнет...
А тополя вон они, бахнули, зеленеют - по такой-то теплыни - с той стороны, где Цуриновская та левада уже не против - а перед... Гроза что ли там ворчит-собирается...
Где тихо-тихо, чтоб наверно не услышала, но не везет ему, слышишь, смеется Николай Змиев: «А разоружил я вас, Ольга Андреевна...» Тогда-то некогда смеяться, а теперь выдох да выдох - пока доски откинуть, пока сундучок достать - железный, зеленый, незапертый, пока бумагу развернуть - хватит времени. Запоздало вернуть. Ой, не надо, Лёшка, не надо было - незачем тут спасать и поворачивать-то мне некуда - ничего у тебя не вышло бы.
Но тогда-то перед глазами только кружево почерка на открытке - дальше там «если будет нужно - дайте знать».
…А теперь вот он, в руке - хороший, надежный... Тяжеловат, проверить бы. Но некогда и место... все-таки нахоженое. Вон - в тень за поленницу отступишь, хоть дверь и закрыла, и заперла - идут, разговаривают: "Гроза собирается. Должно быть - радуга будет". А вот... некстати.
Но ты ведь не подведешь. Ты ведь надежный, родной? И даже уже с патронами. Два. И их бы уже хватило...
А еще одно - странное, странное, ох, странное «жестоко» - но бумага же. Целых четыре листа его колыбельки. Гнездышка. В сундучке. Чистые. Ну, подумаешь, в масле, что карандашу-то. Ну, подумаешь, достать карандаш... Может быть, зайдут проверить. Хотя бы вот эта, кучерявая по почерку. Может быть, найдут.
Время, Надя. Время, которого не так много. Что тянуть-то...
Попустись, Надя. Все напишут. За тебя - и без тебя. Много нас - всех не перебьют. А и перебьют, новые родятся. Злее, веселее, умелее. Командиры, как там это, таланты-агитаторы, бойцы... Всё будет. Всё получится. Не может не получиться.
Это не у нас. Это у тебя все кончилось.
...И все-таки не выдержишь. Там вот, за поленницей, в тени, глаза закроешь. И развернешь перед ними. Разумеется, записку.
... И записки-то той давно нет. Сгорела. То есть, надеешься, что сгорела. С тем, что пришлось бросить, очередной раз уходя. Но тогда - ой, хорошо-то горело.
А еще потому - что и сейчас невыносима мысль: раскопают. Найдут. Будут копошиться - чужие пальцы. Хотя… ладно, что ее давно никак было невозможно прочитать, стерся, давно уже, с дрянной бумаги - дрянной карандаш. Её и развернуть-то никак - в пальцах рассыплется.
Но первая строчка там, прервавшаяся посередине - крупный, горящий, ввысь уходящий, почерк: «Надежда, мы будем вместе…»
Вот под ним и надо... и в конце концов, какая уже разница, чем ты пишешь?
«Дорогой друг Павел... Андреевич. Простите мне, если сможете. Я все еще отлично помню: это так себе метод. Быстрый, дешевый, и вообще не метод. Продажное объявление в завитушках, призванное заполнить пустоту в конце страницы. Работающее, как все они. Привлечь внимание. Что отпугнет робких (...а когда они были с нами), привлечет громких (...вот кого бы нам можно и поменьше) и заставит задуматься - тех, кто еще захочет думать - кто мы? Зачем мы? Что мы делаем? Чего ради мы делаем именно это, не щадя - ни себя, ни эти... цели?
Тоже, понимаете, способ разговаривать (...эх, птички мои пташечки, свинцовые, вольные, перелетные). Когда отлично знаешь, что тебе больше нечего. Да и незачем - говорить.
В конце концов, Павел, Пашенька, человек мой золотой, дорогой, на любом свете единственный… Ведь теперь-то можно? Теперь уже все, наконец-то можно? - знал бы ты - как давно — это всё мешает мне дышать...
Но ведь и нет там ничего. Совсем ничего. Ничегошеньки.
А если и есть, ты... Вы ведь меня, такую, не узнаете. Да и знать не захотите».
…Звон плывет над Дубравником. Монотонный, печальный, постный. В театры генерал-губернатору Корсакову попасть никак не выйдет, а Благовещенского, центрального собора, никак ему не миновать… Ни по положению, ни по чину…
А у тихой, унылой церквушечки, что на старом Ильинском кладбище, и вовсе – жестяной. Отличный звон. Съест – все другие звуки.
…шесть их есть. Патронов. И два про запас. Хорошо-то как…
И песня вот вся эта. Привязалась. Если привязалась, значит надо допеть.
Толька надо грешну человеку.
Один сажень земельки,
Один сажень да сажень земельки,
Да чатыре доски…
Да мало, мало бывает иногда нужно для счастья человеку. Надежный револьвер, правильная цель, все шесть патронов… И чтоб ни одним не промахнуться.
Не промахнется.
Их останется четыре. Два – в револьвере, два – где-то про запас.
Он пойдет – бедолага – генерал-губернатор Корсаков, пойдет – быстро, красиво, не опасаясь. Из собственной коляски, в парадном мундире… Поседел. Но обрякнуть, обрюзгнуть не успел. И уже никогда не успеет. Хорош остался. В парадном-то мундире, с орденами... Да откуда знать-то: не видела же…
Семь шагов пройдет. Шесть. Пять. И встанет. Удобно.
И четыре бы прошел… но больно свободная дорога открывалась. Нечистую публику начали в Благовещенский – с боковых входов пропускать… растечётся, отхлынет толпа - между цветными колоннами...и дорогу открыла.
…может, уйдут и две пули. Для надежности.
С ней будет. С ней точно еще будет. Отчаянный, громкий, как бы не оперный голос: «Уби-и-или. Насмерть». И второй еще: «Лови-и его, суку! Бабой переоделся!»
Потому что, конечно, побежит. Ну а как не побежать? Если проход открыт, дорога известна? Мимо собора, малолюдной, боковой улочкой… Сдаваться, что ли, сразу?
Попрощаться было правильно. И теперь всё правильно. И все мертвы.
Но, а может быть? Мало ли на Руси чертей... и пока есть патроны...
...третий, кажется, достанется, еще одному бедолаге - в фуражке - попытавшемуся заступить дорогу...
Но с узкой улочки, вниз - топот сапог. Переходящий в грохот. На переливающемся: "Держи-и!". А, да: там же Спасская. Догнала всё-таки.
А хрен вы меня догоните.
Даже притом, как отвратительно бездарен последний оставшийся маршрут. Лесенкой - вниз, в городской сад, а ее за эти годы заковали, окружили чугунным заборчиком - в рост, не вырваться...
Четвёртый, кажется, уйдёт - туда, наверх, в грохот. Бесполезно. Может быть - не бесполезно...
(...конечно, не забыла. Конечно, не могла забыть. Лесенкой, через мосток, через овраг, вверх, тоже лесенкой, городской сад.
Только вот эту себя - забыла.
А воздух душный, предгрозовой, собирается, взбивает пыль, но дышать еще всё равно нечем...)
Странно было перестать быть здесь. Еще с мыслью: «Лестница». Длинная, чёрт бы ее побрал, крутая лестница. Наверх. «До ее конца я просто не добегу».
Но всё-таки будет пуля. Всё-таки чужая. Чёрт же ее знает, шальная, прицельная. Но меткая. Быстрая.
К её, надо думать, величайшему счастью.
***
Наверно, надо сказать, что над Дубравником, наконец, ливанёт? Как будто на небе опрокинули ведро. Так, чтоб догонявшие, пройдя - сколько им там осталось шагов? - вымокли.
В общем, неважно.
Но пусть будет ливень...
***
…На памятнике, что в некоторые последующие времена ставили весьма деятельно, ее имени, разумеется, не будет. Ни одного из них. Впрочем, кажется, сначала там и нет никаких имён.
Да и уцелеет ли он во всех последующих событиях - неизвестно.
еще дам ссылку на текст целиком где-нибудь.
в сообществе, если надо, тоже
а пуля знает точно, кого она не любит.
простите, дорогие оставшиеся жители Дубравника, у вас будет еще одно пренеприятнейшее происшествие. мастер
Мария Николаевна, и вы отдельно простите. очень хочу надеяться, что вас в том что там дальше никак не затронет
опять же могу только надеяться, что это не будет читаться, как писалось
чтоб я еще раз!..
но кажется действительно удалось - что ни пули мимо. хотя с этой колоколенки лупит явно пулемет
***
С тобой-то все еще останется - навсегда останется - дверь сторожки, огонь в печи, утреннее догнавшее внезапно от Золотарникова...
Ой, не надо, мальчики. Вот совсем не надо. Не было там ничего двужильного. Там и одной-то так себе осталось... что на горку еле-еле взойти... а тех горок по дороге.
Ох, не надо, мальчики. Врать - не надо. Будь бы я одна - что бы я смогла?..
дальше?***
- Эх, сомлела бедная, запарилась? И то, жара-то встала, будто уже и Петровки на дворе. Ой, плохо: закореет земля, опять беда с хлебом будет...
…У нее сухие, жесткие, солнцем сушеные, но удивительно сильные руки. И лицо такое же - сушеное, темное, как старая бумага. Старая. Иногда вот - белая прядь из-под чёрного платка - да внезапно с этого темного лица смотрят прозрачные, блекло-голубые, северные глаза. Старые - явно много смотрели, явно много плакали. Да и что уж - явно любят поплакать.
Их несколько. Бредут и ты с ними - течешь-бредешь, как прибилась. Но звенит, говорит течёт-переливается больше эта.
- Да ничего, ничего, сейчас раздышимся, и помаленечку, там-то дорога вниз пойдет, а там и ключ в овраге, свяченый, целебный, от Ильи-то коня копыт... Посидим, передохнём, а там и до церкви дойдем, до белой, Петровской, да и там постоим... Всё и мужа помянуть надо: у меня-то его Петром звали... А у тебя-то как?
Она уносит, течет-переливается, и хорошо, что этому потоку почти и несложно подпевать - и много-то не надо.
Что отвечать? Правду. Ну, в конце концов, кому она повредит-то? Кроме тебя.
А ты не оценить - злой, ой злой - насмешки, с которой сошлись - слова, имена, времена, дороги - не сможешь ведь:
- Павел.
- Ну вот и хорошо-то, - и дальше течет, морщит сухое лицо, то ли хмурится, то ли улыбается. - Хоть мой-то одно слово, что муж, а всё - человек был, помянуть надо.
- Пил... много?
- И то, милая, и не то слово, что пил - пропадом пил, как ни разу с работ-то, до порток не пропившись, не приехал. И еще хорошо, когда лежмя лежа, а то такое веселье дым коромыслом пойдет, что хоть беги по всем хатам прятаться. Так-то вот его по зиме и привезли, опять до исподнего пропился, да поколел дорогой, не оттёрли. Так вот уж никогда и не узнала... У тебя-то, я вижу, другой-то был? Жалел ведь? Бывает же... - ей нет никакой, совсем никакой возможности ответить. К счастью, она и времени на то не даёт. - Да что я, не вижу, что ли - горюешь еще, так горюешь - с костью в сердце ходишь, ой, плохо это... Ну ничего, ничего, походишь, поплачешь, пообмякнешь, выскользнет... Кто он у тебя был-то?
Тут придется. Вступаешь. Ну а что, честным. Хоть не запутаешься:
- Слесарь.
- А, так вы мастеровы-ые были? Машина задавила, да? То-то, хуже нет того дела, машины. То-то, я смотрю, грамотная.
Это правда. Это выдала. Едва ли не первый день этой дороги. Да что там - едва ли не в первые часы. Не дошло ведь, не стукнуло в голову - что можно, нужно - просто не прочитать.
Ну, не дошло, вот и мучайся. Это не на одной вот остановочке, и на том привале у колодца - достает она - зовут ее, конечно, Марья - из узелочка книжечку. "Утешеньице, - говорит она. - Иерусалимское... На-ка, вот, почитай..."
И это тяжело. Это просто очень тяжело. Не спешить. Не добавлять голоса. Не подсыпать в него стали и веселья, чтоб от одного голоса сыпалась - эта медоточивая ерунда. От которой даже добрый вкус - ледяной, зубы сводит, чуть железом отдает - ключевой воды превращается в липкую, теплую патоку - и судя по привкусу этих слов, что-то в той патоке сдохло. Надо думать, медведь. Не меньше.
Это и не то, чтобы сложно даётся - книжечка маленькая, бумага слепая, печать, конечно, церковная, да и странички... Что может и вправду тащили ее из самого Иерусалима, вот так вот - где в узелке, где за пазухой, а там-то жара говорят. Пообтёрлась-то - книжечка.
А глаза вот уже тоже не те. Не простили, год за годом - той работы, где всякий свет дорог. А без глаз-то никуда. Ну, ничего, ничего - пока еще все с тобой, все тебе будет - и эту гадость одолеешь, и с пяти-то шагов... И это так смешно думать одновременно спотыкаясь, разбирая - слепой, сахарный текст. (...так ведь я могу его не весь. Могу же через строку. Через страницу. До хоть чего-то, похожего на точку. Ведь никто больше не поймёт).
А главное - что это, чёрт бы его побрал, бумага. Вот взять бы сейчас карандашик, самый маленький его огрызок, и по этим страницам - всего этого поперёк...
Это тоже тяжело. И еще тяжелее.
Течет реченька - быстрая, полноводная, апрельская - деревьям корни подмывает, кусты с собой сносит, вымывает - камни и старые кости, ласточки над водой летают, цвиркают. Так вот и тебя - размывает - возвращаются, на плечи садятся, на голову, глаза застят - пташечки-мои-воробушки, буковки огненные, перелетные, щебечут-чирикают: «Ты ошиблась. Это не мы - твои, это ты - наша. И никуда мы от тебя до самой смерти не денемся». Да поздно ведь уже, золотые мои. А по правде - да и ладно уже, делайте со мной что хотите - только дайте дойти и доделать...
Так вот и ложатся в весеннюю грязь дороги огненные строчки. Так вот и текут, подхваченные той рекой, привычные мысли. Так вот и чешутся, чешутся руки - бумаги бы, карандаша, возможности записать...
Подтянуть? Ну отчего бы и не подпеть, Марьюшка. С песней и в самом деле каждая дорога легче:
Ничего не надо грешну человеку,
ни злата, ни серебра,
Ни злата, ни серебра,
ни золотого одеяния.
Ни злата, ни серебра,
ни золотого одеяния.
- А деточек? Деточек-то твоих как звали? – сколько раз за дорогу она задаст этот вопрос. Раза три, ох, не меньше…
…наверное то, что перед глазами – это все-таки тетрадь. Толстая, конторская, неудобная – и в ней немало, должно быть, исписанных страниц. Списком. Но кто-то перегнул, положил, долго подержал ее, отогнув обложку – и стоит посмотреть, стоит подуть ветру, возвращается – на самые первые страницы.
Так вот их и называешь. Самые первые из имен…
- Сашка, - тихо называешь. И еще тише. - Максим... Максимушка, - дальше сбиваешься и начинаешь плакать. Каждый раз начинаешь плакать. Льется - так, как будто в голове где-то заслонку подняли. Для правдоподобия хорошо, конечно. Но странно - столько лет не могла, думала там все намертво высохло, а на тебе, ливануло.
"Стареешь", - можно сказать себе - отдельно от слез. Услышать, как зашуршат, провернутся шестеренки: "Сдаеш-шь". Разумеется, сдаю. Кто бы здесь не сдал-то? Сдаю, но на тебя еще хватит. Хоть немного, но хватит.
Это хорошо - заплакать... она не замолкает, она отпускает, дальше - течет-звенит - о своём. Ты уже знаешь: старшего, тоже Лёшку, льдиной подшибло, младшенькие – Васятка да Санюшка, каким-то там летом, холерой померли. «Да вот беда: стара я стала, вспомнить не могу, кто старше-то был – Санюшка что ли, и кто светленький был-то... Как думаешь, Бог-то разберется?» «Разберется, - набираешь воздуху. - Нельзя же не разобраться».
Дальше она, к счастью, никогда не спрашивает. А то ты могла бы называть. Называть, называть и называть. Там ведь наверное и не одна страница - списка. Неудобной, в узелке не унесешь, длинной конторской тетради.
А и черт с вами, птицы-мои-пташечки, злые, огненные, если это - список, там должны быть очень широкие поля. Места хватит.
«До великой и страшной, единственной цели, ради которой и идут на смерть, и уходят от нас навсегда - каждый из нас - Владимир, Александр, Алексей, Софья и Михаил, Максим и Павел - (...и дальше, дальше) - золотые, единственные, лучшие наши люди. Ни одной матери не родить стольких детей - ни в одной книге не назвать - и плачет, плачет по детям своим земля моя - и не может утешиться, ибо нет их...
Цели - сломать. Наконец-то сломать. Тяжелую, тупую, бессмысленную машину угнетения человека – человеком… Что молотит - без толку, равно - сверху ли, снизу, какая ей разница - втягивает в свои жернова - золотых, настоящих, лучших (…и чёрт с ним, что у молотилки нет и быть не может жерновов) - и выплёвывает мертвое, исковерканное… оставляя вокруг только серые, унылые поля…
Оставляя - нашей единственной земле, нашему золотому народу – одну только чёрную, злую, разбойничью волю, что только и знает наш народ - о которой он и поет...»
Спросишь их, пожалуй. Запишешь. Сами они - и выспросят, и запишут, и как не сказать - пропечатают...
На последнем месте ночевки, чёрт его знает, что такое... слово забыла, значит сарай - темным-темно и душно. Пахнет кисло, тяжелым - тяжким духом человеческой скученности и нищеты, дышать нечем и страшно закашляться... Поднимаешься и идешь - осторожно - среди дышащей и сопящей, качающейся, душной тьмы - туда, где еле-еле видать просвет... Весна же, светает рано, серым, утренним молоком светится в щели, слегка даже дует... Пойти бы сейчас - но зря, пожалуй, обо всем поговорила, еще хватятся…
Ищешь воздуха, дышишь, ждешь...
И вдруг еще кажется - в откуда-то взявшейся печурке мерцают, здоровым огнем переливаются, дрова, у печурки сидит - всякий, всякий люд ходит по дорогам - страшненькая... Тощая-тощая, в тысяче слоев всякого тряпья, беззубая и безносая, сидит, трясется-греется, бормочет себе под нос что-то, глядишь такое же богомольное, а может бранится по-страшному, не слыхать.
Сидит - а в полушаге стоишь. Ловишь - мелким глотком - пробирающийся сквозь щели вольный апрельский воздух…
И в какой-то момент на отлично понимаешь, что безносая-то затеяла петь... Ой, вот тебе и богомольное...
Не шуми-ка ты мати дубровушка
Не шуми зеленая
Не шуми зеленая
Не мешай-ка мне добру молодцу
А мне думу дума-ати
А мне думу дума-ати
Как же так выходит, что подтягиваешь? Не в голос, не в самую каплю голоса, кажется, и вовсе не размыкая губ, но ты же знаешь - слышит:
Как наутро мне, доброму молодцу,
А мне на допросе быть.
А мне на допросе быть,
А стоит-стоит добрый молодец
А ёный не стрёхнется
Слышит – и песню обрывает, не допев, быстро-быстро, мелким жемчугом, крестится, рот беззубый закрещивает. И тебе бы за ней посмотреть, а только куда как повторить, когда смеется, не тянется – но рука сама останавливается. И тоже вроде губ не размыкает - в ушах, в голове слышно, тихим - а ничуть не шамкающим... вот сказала бы - весёлым голосом:
- А ты-то что? Крестись, не крестись, а пальцы черные, а, богомолочка? На груди-то крест, а под грудью-то что в ладанке звякает... ой, не водичка иорданская, тяжеловато-то будет.
Ветер летит в щели - веселый, весенний ветер, слушаешь - думаешь себе спокойное: «Вот ведь чёрт: а ведь хорошо сидит. Приложить бы ее виском, да об печурочку, об уголочек - пискнуть не успеет». Знаешь, наверное: громко думаешь.
А она смеется - и на миг видно, ослепительно видно - как когда-то хороша была безносая. Огненно, страшно хороша.
- Да не приужахивайся: враг я себе, что ли? Я-то нашу породу - огненную, бедовую, ой, как знаю. Два глаза-то спят, а третий не спит: тебе за пазуху полезь, зарежешь - проснуться не успеешь, а?
Веселится - захлестывает - хочется вот ей в голос подпеть - оттуда, где тебя она-то видит: «Да что тебя резать, пачкаться? Я тебя и так - этими самыми пальцами – придушу».
Смеется.
- Дам тебе совет, бери пока бесплатный. Язык свой, враг твой, что пуще ножа режет - подбирала бы, берегла, а то выдаст. Что ты этим жалконьким про ад-то несла...
И вправду - вспомнишь - было. Сели, стали страхами меряться, про червя и про чертей рассказывать, думала отмолчаться - а не вышло, думала, что рассказать - а понесло. Вот туда, где была (...и останешься - шипят, трещат шестеренки)...
А вот одна женщина, из Петербурга, сказывала, настоящая, святая женщина - да и там они бывают, где их не бывает-то… А говорила, что вовсе там нет - ни котлов, ни огня неугасимого, только вот - потолок-то низкий и скользкий, и все клонится, пол-то тяжелый, свинцовый… А и свет-то во тьме светит, и тьма не объяла его, только к тому-то свету ползти-ползти, не выползти - никогда, больше никогда, вообще никогда, никогдашечки...
"Страшно-то как", - говорит там еще та Марья, говорливая, реченькой - и слёзы-то у нее ручьем текут. Голоса, что ли, ты не сдержала: уж что-то, а говорить убедительно ты умеешь...
Безносая-то смеется:
- Про коридор-то длинный, про потолок низкий, про свет-то в конце. Одно только не забыла не упомянуть: решетки крепкие, засовы чугунные. Кто в тюрьме не бывал - ада не видал, а?
...И вдруг есть с тобой: хочется наклониться, тихим-тихим голосом ответить: "Так не бывала же". Не иначе, что, исповедоваться собралась? Так вроде от исповеди отказываться полагается. А пахнет, пахнет - словно где-то вдруг дверь отворилась - ветром, хлевом, и крепчайшим, деревенским - слезы из глаз - табачком-то самосадом.
- Душу бы, небось, продала - за папиросочку? - смеется безносая. - Да ты не бойся, не куплю. Кому она нужна-то?
Точно здесь. Здесь точно себя выдашь. Потому что запнешься и скажешь. Ну и что, что тихо. Что и беззвучно:
- Простите, как вас зовут?
Следовало бы ожидать: она пугается. Сначала пугается, потом смеется:
- Тебе-то что? Хоть Стешкой, хоть Симкой - или ты и помолиться собралась?
- А если и да?
Смеется. Продолжает смеяться
- Да и то: грехов на мне, как на собаке – блох. Подохну – все разбегутся, новую искать. Может и от твоей что отвалится. Ну так, запомни, что ли...
Думаешь. Вот точно – дышишь рассветным ветром и точно думаешь. Кто ж его знает, насколько громко: «Простите… Серафима? Не помолюсь – то есть, не расскажу уже. Не успею».
А поутру – пропадет, как не было. Вроде ни у кого ничего не подрезала. Ну, точно что не хватились. А может вовсе приснилась.
По тому самому утру, где тебе-то от тракта пора отплывать – к полудню где-то… Где расходится дорога – тракт уходит, а тебе через овраг, да наверх, да вниз, через реку, через мост – вот тебе и Дубравник…
Шаг да шаг. И еще шаг да шаг. А вот и поворачивает, расстается дорога, влево уходит тракт - вправо - через овраг, через лесок, а там уже и Дубрава, тот ее берег над городом.
- Значит, домой идешь, - поёт, течёт реченькой. — Вот и ладно. Родных навестишь, на могилках поплачешь, а там и праздника дождёшься. До Пасхи-то всяко не добредем - ни ты, ни я... А ты хоть после иди, - дальше, почему-то, кажется, так она поёт. - Хоть к именинам своим до Лавры добредай - хорошо там: розы цветут - река синеется - как в раю...
«Осенью-то? Ну да, наверное, ещё цветут... А кто я-то? И как я ей назвалась? Если Ольга... тогда да, вроде лето. Как раз расцветают. А называлась ли?»
- Мужа твоего, я помню, Павлом звали. А сынков-то как?
- Саша. Максим, - напомнишь. И на этот раз - не заплачешь.
- А моих, значит, Алёшка, Васятка да Санюшка. Вот так-то - ты моих помянешь, я твоих, а там пойдём-то, расходимся. А там, глядишь, и горе выходим. И Бог простит-то…
«Он-то, может, и простит – да и что вам прощать, Марьюшка? А мне нечем. И меня, разумеется, нечем. И незачем…»
- Хорошо вам идти-то, Марьюшка.
- И тебе – хорошо дойти…
Так ведь и сказала. И, пожалуй, что пригодилось. А то идти еще, идти, через лесок, через овраг, на берег. На высокий, чтоб его, берег – как бы не весь Дубравник видно… Ничего, шаг да шаг, с передышечкой. Дойдешь. Ведь нельзя же – будет слишком глупо – просто не дойти…
- До Дубравника ли идешь, горькая? А не подвезти ли? - скрип сзади. Телега останавливается. Старичок-лесовичок, на телеге - бочки. Не ждет ответа. - Давай, вались в телегу...
Ну что, валишься. Все вверх да вниз - быстрее. Повезло. Глядишь, не первая телега в твоей жизни. И скрипит-трясется, грохочет - через окраинный мост. Вот он тебе и Дубравник. От бочек пахнет. Знакомым. Кислым. Скорее приятным.
- Яблочка-то не хочешь? Порадоваться? Наши, дубравниковские. Моченые, в город вон, на рынок везу...
- Ой, как хочу...
Передает, смеется себе в бороду:
- На, порадуйся. Приустала, небось, постом-то? Смотрю вот, в чем душа держится...
Кусаешь. Вкусно. Можно отозваться:
- Любовью, дедушка. Чем у нас тут на земле вообще все держится...
- И то, - что-то так хмыкает. Доедаешь, мысль еще думаешь: не отдать ли - ну хоть ему - оставшиеся бумажки? Тебе-то теперь зачем... А, кто знает. Но не надо: удивится еще. Запомнит. А не надо сейчас ничего удивительного. Обойдется - твой перевозчик и без платы.
- Где тебя вывалить-то?
- А вот мимо старой Ильинской, кладбищенской, поедете - там и скачусь, добреду...
- Да ты местная что ли?
- Бывала местная, - возвращаешь, не дрогнув. - Да уже вон сколько лет не бывала...
- Ну да ничего, не заблудишься. Спокойно тут у нас все течет, тихо... Ну, иди себе с Богом...
"Ох, боюсь, скоро тут у вас станет громко. Хотя от Благовещенского-то и до Постного рынка - это через весь старый город. Глядишь, ничего и не долетит, все тихо будет", - так думаешь, думаешь, переходя в полшага, взглядом провожая, пока не прокатится телега.
Не надо, конечно, тебе в этот раз на кладбище. Куда там... на могилках поплакать. Нет у него - да и у всех у них - никакой могилы. Да и зачем.
Вдоль забора. Тропочкой. В глушь. Куда на самом деле указывают - кудреватые строчки безвинной открыточки...
Понятно, что нельзя - ну а всё-таки узнать бы, кто? В глаза бы посмотреть. Знает ли она - надо думать, она, почерк такой, кудрявый, девичий, и текст, если его не как надо, а по словам читать - девичий, гимназический: кружева да танцы... Кто она, знает ли Димку (...жив ли еще Димка?). Сочли, что символически? - или просто не знают?
Все-таки жестоко.
Да и ладно. Вот надо же - легла за эти годы, потекла по дну оврага узенькая, однопутная чугуночка, к кирпичному заводу, сделала выселки местом названным, Новым Тупиком, а туда-то, через овраг, и вниз - там она и Цуриновская левада... Но тебе, по счастью, снова туда не надо. Овраг-то крутенек. Но место - в том, что на самом деле сказано кучерявой открыточкой - названо.
Это… я-то близко, а ты… ушел ведь?
Эх, дорога моя дороженька, как оказалось - железная, по всему-то свету протянулась, весь объехала, будет время - сомкнешься, всю Россию стянешь - стальным-то поясом с золотой пряжечкой... А свернуть мне с тебя некуда. Только сюда. В дровяные сараи над Новым Тупиком, против Цуриновской левады. Во второй сарай. Ключ сбоку, под камушком, цель - сбоку, за досками...
Идешь - спокойно. Размеренно идешь. Мой город. Мой овраг. Мой сарай. За моими дровами иду. Для моего огня.
...И подумать только, на какой же тоненькой ниточке-то все держалось. Ведь могло там и ничего не быть. Ведь могла бы, пожалуй, и засада встретить.
Но так не должно, так не может быть - и так не будет. Будет... Всё тебе будет, то, что нужно...
Чтоб сначала рассмеяться. В недавнюю такую - а уже такую, как на другом берегу, память (...дай-то ему бог, чтоб и в самом деле - уже на другом). Где еще тот город, еще тот день, еще не перейдённый мостик на Холерном, еще не поняла, чем в воздухе пахнет...
А тополя вон они, бахнули, зеленеют - по такой-то теплыни - с той стороны, где Цуриновская та левада уже не против - а перед... Гроза что ли там ворчит-собирается...
Где тихо-тихо, чтоб наверно не услышала, но не везет ему, слышишь, смеется Николай Змиев: «А разоружил я вас, Ольга Андреевна...» Тогда-то некогда смеяться, а теперь выдох да выдох - пока доски откинуть, пока сундучок достать - железный, зеленый, незапертый, пока бумагу развернуть - хватит времени. Запоздало вернуть. Ой, не надо, Лёшка, не надо было - незачем тут спасать и поворачивать-то мне некуда - ничего у тебя не вышло бы.
Но тогда-то перед глазами только кружево почерка на открытке - дальше там «если будет нужно - дайте знать».
…А теперь вот он, в руке - хороший, надежный... Тяжеловат, проверить бы. Но некогда и место... все-таки нахоженое. Вон - в тень за поленницу отступишь, хоть дверь и закрыла, и заперла - идут, разговаривают: "Гроза собирается. Должно быть - радуга будет". А вот... некстати.
Но ты ведь не подведешь. Ты ведь надежный, родной? И даже уже с патронами. Два. И их бы уже хватило...
А еще одно - странное, странное, ох, странное «жестоко» - но бумага же. Целых четыре листа его колыбельки. Гнездышка. В сундучке. Чистые. Ну, подумаешь, в масле, что карандашу-то. Ну, подумаешь, достать карандаш... Может быть, зайдут проверить. Хотя бы вот эта, кучерявая по почерку. Может быть, найдут.
Время, Надя. Время, которого не так много. Что тянуть-то...
Попустись, Надя. Все напишут. За тебя - и без тебя. Много нас - всех не перебьют. А и перебьют, новые родятся. Злее, веселее, умелее. Командиры, как там это, таланты-агитаторы, бойцы... Всё будет. Всё получится. Не может не получиться.
Это не у нас. Это у тебя все кончилось.
...И все-таки не выдержишь. Там вот, за поленницей, в тени, глаза закроешь. И развернешь перед ними. Разумеется, записку.
... И записки-то той давно нет. Сгорела. То есть, надеешься, что сгорела. С тем, что пришлось бросить, очередной раз уходя. Но тогда - ой, хорошо-то горело.
А еще потому - что и сейчас невыносима мысль: раскопают. Найдут. Будут копошиться - чужие пальцы. Хотя… ладно, что ее давно никак было невозможно прочитать, стерся, давно уже, с дрянной бумаги - дрянной карандаш. Её и развернуть-то никак - в пальцах рассыплется.
Но первая строчка там, прервавшаяся посередине - крупный, горящий, ввысь уходящий, почерк: «Надежда, мы будем вместе…»
Вот под ним и надо... и в конце концов, какая уже разница, чем ты пишешь?
«Дорогой друг Павел... Андреевич. Простите мне, если сможете. Я все еще отлично помню: это так себе метод. Быстрый, дешевый, и вообще не метод. Продажное объявление в завитушках, призванное заполнить пустоту в конце страницы. Работающее, как все они. Привлечь внимание. Что отпугнет робких (...а когда они были с нами), привлечет громких (...вот кого бы нам можно и поменьше) и заставит задуматься - тех, кто еще захочет думать - кто мы? Зачем мы? Что мы делаем? Чего ради мы делаем именно это, не щадя - ни себя, ни эти... цели?
Тоже, понимаете, способ разговаривать (...эх, птички мои пташечки, свинцовые, вольные, перелетные). Когда отлично знаешь, что тебе больше нечего. Да и незачем - говорить.
В конце концов, Павел, Пашенька, человек мой золотой, дорогой, на любом свете единственный… Ведь теперь-то можно? Теперь уже все, наконец-то можно? - знал бы ты - как давно — это всё мешает мне дышать...
Но ведь и нет там ничего. Совсем ничего. Ничегошеньки.
А если и есть, ты... Вы ведь меня, такую, не узнаете. Да и знать не захотите».
…Звон плывет над Дубравником. Монотонный, печальный, постный. В театры генерал-губернатору Корсакову попасть никак не выйдет, а Благовещенского, центрального собора, никак ему не миновать… Ни по положению, ни по чину…
А у тихой, унылой церквушечки, что на старом Ильинском кладбище, и вовсе – жестяной. Отличный звон. Съест – все другие звуки.
…шесть их есть. Патронов. И два про запас. Хорошо-то как…
И песня вот вся эта. Привязалась. Если привязалась, значит надо допеть.
Толька надо грешну человеку.
Один сажень земельки,
Один сажень да сажень земельки,
Да чатыре доски…
Да мало, мало бывает иногда нужно для счастья человеку. Надежный револьвер, правильная цель, все шесть патронов… И чтоб ни одним не промахнуться.
Не промахнется.
Их останется четыре. Два – в револьвере, два – где-то про запас.
Он пойдет – бедолага – генерал-губернатор Корсаков, пойдет – быстро, красиво, не опасаясь. Из собственной коляски, в парадном мундире… Поседел. Но обрякнуть, обрюзгнуть не успел. И уже никогда не успеет. Хорош остался. В парадном-то мундире, с орденами... Да откуда знать-то: не видела же…
Семь шагов пройдет. Шесть. Пять. И встанет. Удобно.
И четыре бы прошел… но больно свободная дорога открывалась. Нечистую публику начали в Благовещенский – с боковых входов пропускать… растечётся, отхлынет толпа - между цветными колоннами...и дорогу открыла.
…может, уйдут и две пули. Для надежности.
С ней будет. С ней точно еще будет. Отчаянный, громкий, как бы не оперный голос: «Уби-и-или. Насмерть». И второй еще: «Лови-и его, суку! Бабой переоделся!»
Потому что, конечно, побежит. Ну а как не побежать? Если проход открыт, дорога известна? Мимо собора, малолюдной, боковой улочкой… Сдаваться, что ли, сразу?
Попрощаться было правильно. И теперь всё правильно. И все мертвы.
Но, а может быть? Мало ли на Руси чертей... и пока есть патроны...
...третий, кажется, достанется, еще одному бедолаге - в фуражке - попытавшемуся заступить дорогу...
Но с узкой улочки, вниз - топот сапог. Переходящий в грохот. На переливающемся: "Держи-и!". А, да: там же Спасская. Догнала всё-таки.
А хрен вы меня догоните.
Даже притом, как отвратительно бездарен последний оставшийся маршрут. Лесенкой - вниз, в городской сад, а ее за эти годы заковали, окружили чугунным заборчиком - в рост, не вырваться...
Четвёртый, кажется, уйдёт - туда, наверх, в грохот. Бесполезно. Может быть - не бесполезно...
(...конечно, не забыла. Конечно, не могла забыть. Лесенкой, через мосток, через овраг, вверх, тоже лесенкой, городской сад.
Только вот эту себя - забыла.
А воздух душный, предгрозовой, собирается, взбивает пыль, но дышать еще всё равно нечем...)
Странно было перестать быть здесь. Еще с мыслью: «Лестница». Длинная, чёрт бы ее побрал, крутая лестница. Наверх. «До ее конца я просто не добегу».
Но всё-таки будет пуля. Всё-таки чужая. Чёрт же ее знает, шальная, прицельная. Но меткая. Быстрая.
К её, надо думать, величайшему счастью.
***
Наверно, надо сказать, что над Дубравником, наконец, ливанёт? Как будто на небе опрокинули ведро. Так, чтоб догонявшие, пройдя - сколько им там осталось шагов? - вымокли.
В общем, неважно.
Но пусть будет ливень...
***
…На памятнике, что в некоторые последующие времена ставили весьма деятельно, ее имени, разумеется, не будет. Ни одного из них. Впрочем, кажется, сначала там и нет никаких имён.
Да и уцелеет ли он во всех последующих событиях - неизвестно.
еще дам ссылку на текст целиком где-нибудь.
в сообществе, если надо, тоже
@темы: сказочки, Те-кто-Служит, надежда андреевна, пташечки
Спасибо тебе, дорогой друг, за эту историю всю целиком.
Это оказалась очень нужная штука именно здесь и именно сейчас.
мне она действительно была нужна
кто-то очевидно надоел своим нытьем и себе и богу... ну и это"гранату получил. спасибо. твой фашист"
А затронуть - не бойтесь, не затронет. Что с меня взять? Узнать, что стряслось - узнаю конечно. О том весь город ведь будет шуметь. Перекрещусь и в молитве вспомню. Вместе с Максимом и Сашенькой.
ну вот какая есть...
А, да. Что делаю? просто свою работу.
А больной, но правильный и спокойный финал.
Дальше у них будет хорошо...
офигенно.
ну.
я правда не знаю, что здесь можно сказать словами.
но при том, насколько хороша, насколько живо трогает вся история целиком, финальный кусок - это выход в какое-то новое измерение.
разговор про мужа и детей - это просто вынос мозга какой-то полный.
как и все происходящее целиком. но все же этот разговор - особенно.
спасибо.
разговор про мужа и детей - это просто вынос мозга какой-то полный
Ну ты же понимаешь, что это - одна из перввх сцен этого ковра вообще - и деваться мне было некуда, конечно...