Тут было странное вступление, оно отредактировано

потому что там, где он пишется, текст был мозгожоркой.
предыдущиевступление раз
два
раз
два
три
четыре
пять
шесть
семь
восемь
девять
десять
одиннадцать
двенадцать
тринадцать
четырнадцать
пятнадцать
шестнадцать
семнадцать
восемнадцать
девятнадцать
двадцать
двадцать один
двадцать два
двадцать три
двадцать четыре
двадцать пять
двадцать шесть
двадцать семь
двадцать восемь
двадцать девять
тридцать
тридцать один
тридцать два
еще прикладной этнографии.
ее будет много, я обещаю) и дальше будет ЭтэрьеА дальше вот всё как назло было... Это так говорят, что весной да летом болтать некогда. А по правде - поле подняли, засеяли, зверям пастбища обошли, где пока трава в рост, летние осмотрели, на всех отрядили, сады обиходили… Так и выдохнули сосед с соседом, вместе работа быстрее, а после работы вместе - как без вина, а на виноградниках - так и совсем нельзя. А где вино - там как языки не почесать, а где языки почесать - там как без баек… Что это в школьном языке и языке всяких подписей зовутся историями о возможно бывающем, а у них-то всякий знает, что как знать - не при прадеде прадеда, может, так при его прадеде, что-то такое да бывало, люди же зря болтать не будут.
И вот как Чешменке специально не везло, она садилась, чего бы иной раз не послушать - только как ни присядет... Вот нет бы им про ящеркин камешек, что хибарку освещает, про то, как лисица суд между кротом и ежом судила, что наработали, про глупого злого властного, что поле угольем засеял, золотых деревьев ища... Да хоть про медведя-буковую-ногу, хоть про водяниц - страшно, конечно, брр - а когда еще до Горички по темноте шлепать потом и через реку… Ну, так себе страшно - знаешь ведь, что последних медведей здесь, ну где не запретные рощи, еще до твоего рождения давно не видели, да и водяниц-то, по правде...
Так ведь нет же, летели на нее истории - как фазаны на зерно - про мертвую деревню и голос из колодца, про зёрна из темных сырых мест, и о том, как в той деревне весь хлеб пришлось жечь, еще спаслись, про ручьевоё, ничейное дитятко и как девке потом к лехтев бежать пришлось, а куда ей еще то...
дальше?И казалось - вот везде, стоило ей присесть, чашечку налить, хлеба отломить, как там рассказ и шел, где входил в деревню, из которой возы не выходили, или в материнском переднике к ничейному дитятке - пришлый из Принадлежащих... И другого перед глазами у нее, Чешменки, не было - кроме того, сероглазого...
А с осенью - вот что только посмеяться и оставалось Чешменке - только хуже стало. Не со всем – осень еще добрая была. С рассказами. Вот с самой прочной осенью. Когда и виноград уже давно и убран, и смят, и ждет своего в чанах, и у хорошего хозяина уже и дымок над варочными котлами для живанинки куриться перестает, когда и виноградники под зиму прибраны, и ближние пастбища - наступают времена медленной, долгой работы.
И ее, как все, быстрее и веселее не в одни руки делать. Как ни ворчала бы на них бабка Ярчиха, было и им, что работать... Она-то выговаривала, что им, рук не надорвут, шерсть сейчас уже сами не чешут, не прядут, сами ткань не тянут. И то, сколько там той шерсти за зиму руками сделать? - в Горичке вот уже давно шерсть возили вниз, к приемщику, что-то в налог властным уходило, что-то - выплатами и тканью с фабрики в Марице возвращалось, это уж кому как хотелось. А в Горичке вот теперь занавеси и покрывала всякие плели, кто-то, когда бабка Ярчиха еще молодухой была, завез ремесло, удачным оказалось, прижилось. К Somilat работа тоже вниз уходила, потом к весенним рынкам, целых семь перекупщиков спорили, выплаты хороши были, говорят - до самой столицы, Крэжты, их рук изделия доходили. Как-то чудной человек - что туда, за горы работать ехал, в буран попал, у них остановился, поглядел на работу, слово за слово рассказал, сколько в столице за те покрывальца торговцы просят… В Горичке только глазами посмотрели - что, правда, такие цены бывают - и берут? Ну, дело такое, городские, дела день-деньской нет, и бесятся себе... А по такой цене продать - это пока да той Крэжты доедь, пока коня накорми, себя накорми, а ближе говорят и вовсе с повозками и зверями нельзя, так еще небось стольким за право торговать на самом застенном рынке выплатишь, что вдвое больше этой небывалой цены разоришься, пусть они лопнут, эти городские...
Ой, не о том думалось Чешменке, не о том, подступами, а что поделать, если так и боязно было прямо думать и внутри вспоминать... Даже когда этот сероглазый вот и был, вот и спал рядом, а она с боку на бок боялась перекладываться, как бы так, чтоб не разбудить. Как бы так из носа-то совсем не потекло, на лежанку... Чистая была лежанка, хоть ешь с нее.
Стыдно отсюда было думать - вот о той себе...
Всякая же медленная работа делается рук так в восемь, лучше в двенадцать. А где соберутся двенадцать рук, там языки, ясно, в двенадцать раз быстрей полотно сплетут. Так вот бабка Ярчиха на них и ворчала.Сколь неугомонны и болтливы. Ну как - ворчала, ворчала, жевала губами, а потом улыбалась, морщила личико –печеным-запеченым... и такого в беседу могла загнуть, что все боевые девицы краснели. Ну а то - какая медленная работа среди своих знакомых да таких же - молодых, тогда сытых и веселых, без болтовни и баечек, что подумай, а при всех-то не расскажешь.
Там-то между делом и прозвучало, что значит, мастера-то из Этэрье они и в тех делах, что между двоими бывают - только тихо про это, дело такое, не очень должное - мастера тоже и те еще мастера, что и целоваться-то у них по другому все, а уж если совсем любить возьмутся - так вообще увидишь - новое небо и новую землю. И ладно бы еще девки языками чесали, им бы Чешменка еще так себе поверила. Так и бабка Ярчиха улыбалась - легко, прямо как не старая - и как начинала дальше подтверждать.
…А про бабку Ярчиху болтали - про всех в Горичке болтают - что в ту пору, как она молода и хороша была, а она из объездчиковых, считай - на день в доме три в горах жили - повадился к ней, значит, молодец из Этэрье захаживать. Долго ходил, пока не углядели, а о потом кто ж болтать будет. Только как бы не с того в свой черед девка из объездчиков в Семью пошла бестолковую, вниз по горке-то. Да и то, только одного сына родили, и как подрос - год-другой, да отбыл сначала меньшой, сын, потом старший, муж, туда, в город, новой работы искать. Сын заезжал поначалу, потом и перестал. Это уже когда Ярчиха совсем бабкой Ярчихой стала, и Чешменка знала, и все знали... Но бабка Ярчиха нрава была доброго, иным не в пример, говорила: "Катаюсь себе потихоньку", - держала двух коз, не слишком озорующих и мохнатых, выжимала помаленьку сыр, чесала шерсть, пряла сама, и когда в уголке с ними садилась. Свой-то дом, прочный и под большую семью построенный, бабка в длинные зимние дни легко отдавала - "молодняку порезвиться", под долгую ли работу, под гулянку в праздники. Глядишь, каждый посчитает нужным и пирога, и дров, и чего еще прихватить - "и я сыто хожу, тепло живу", морщилась на них бабка Ярчиха и лишних слов не злобствовала.
Хотя что там - поболтать любила. И всякому вопросу ответ дать могла - не отдышишься. Вот вспомнить Чешменка не могла, с чего до лехтев-то разговор перескочил. Было дело - сидели, болтали, понятно - и об парней языки поточить не отказывались. Как бы и не бабке Ярчихе за ее язык веселый и едкий вернуть захотели - те, кто цветные ниточки в работу приносил. А ты ей верни - она ж и дважды отвесит. Что болтали про бабку Ярчиху все знали, про лехтев эту болтовню, и вспомнили, а вот как она заулыбалась, тут Чешменка уши-то и насторожила. И услышала, конечно. "А ты им в ухо-то плюнь, тем, кто говорит - болтают - это про лехтев-то, только осторожней, братья разглядят - как еще поймут, - и жмурилась - и улыбалась, говорила дальше. -Правду говорят. Совсем про всё. И что не по-нашему целоваться умеют, сладко, и что ты им вся любопытна, и что так вот, как совсем до тебя доберется - если разрешить - так до самых корней достанет, увидишь - новое небо и новую землю". Ой, как пугались эти, верних семей старшие девочки, глазами на лукавую бабку смотрели: "Неужели это можно было - разрешить? Чтобы прямо какой-то лехтев подошел?". "А чего бы не разрешить? - поддразнивала Ярчиха. - Молодые были, горячие, веселые, и я хороша, и он - ну, ой как хорош. Не заперли бы тогда родичи под зиму в сарае - может, и вовсе бы убежала", - и вот глазами глядела Чешменка на всё, и думала – ой, бабка Ярчиха всерьез наслаждалась - какими перепуганными прочие девицы глядели. Жмурилась, как сливки слизывала, хмурилась потом, тоже ярко: "Да ладно, девоньки, бабку слушать - что я, не знала, что они чужие - и вещи. Что к лехтев не за тем бегут, что парень уродился столь хорош, что таешь и мокнешь - глупое дело, мокнуть. От такой беды бегут, что кроме как к Богу не к кому, такой и я не видела, и вам бы не увидеть".
Значит, со слов старшего Свишека ниточка свилась, а глупая бабка Ярчиха дальше помотала - нет бы глупой девке на ее дальнейшую жизнь посмотреть, что, такой хочет? - ворчала на себя порой Чешменка, сердитым голосом, взрослым. Что не про то девка росла и ох, что мечтать-то? Ну да, бывает так между людьми. И огрызалась - на себя же - ну да, мечтала. И золотой весне на черешневом деревце ленточку завязывала, о том же просила. Так не о том же мечтают, чтоб с трезвой головой о недальних годах и делах нового домоустроения думать - где кто возрастом вышел, слава у него какая, какие земли могут прирезать, да что из зверей в новую семью сложить... Мечтают-то о чуде - вот о таком, сероглазом... Волшебном.
А дальше было, что было - и сбылось, что сбылось, старалась назвать себе Чешменка. Жалась - в комнату уже солнце вовсю протискивалось - лезло - лучами в резьбу, и тишина была, разошелся дом работать, только вот скрипело это все. А он спал себе и спал...
"Ой, будут болтать, - еще договаривала себе Чешменка. - Да и пусть себе будут". Не у бабки Ярчихи –сама Чешменка те поры перестала туда ходить, и глядеть нерадостно, и плясать не в чем. А в последнюю зиму-то - где было лишнего полена добыть, сами заборы разбирали. И не пережила последней зимы бабка Ярчиха, плохо в такую пору старому и одному. Как замело всю Горичку и замёрзла… За тем, над чьим домом дым поднимается, в Горичке в ту зиму не глядели. Все еле грелись
Ну, сейчас весна, легкий взлет перед летом, а ворочать языком некогда будет, чтоб такая весна была, где и вправду – некогда. А где будут болтать - ну и по чирью им на язык. А Чешменка все равно не услышит. Потому что как бы оно там дальше ни повернулось - назад не побежит, еще чего. Даже если - ой, эта мысль пугала, хоть с горы сигай - если выгонят. Негодящую.
Только и оставалось - тихо сопеть, нос вытирать и думать: нет, я на сердце и печень поспорю - этот не выгонит.
И вот бы о чем она точно не болтала - что тут между ними было, как было, видела ли - новое небо и новую землю. Ничего бы не болтала, свернула в узелок и спрятала к самым-самым корням, туда, чтоб навсегда осталось.
Легко было. И понимать, что он подустал - и вот не иначе, боялся... ой, она понимала - на каждом его, самом мелком, движении - а этот действительно мог - на ладонь значит, посадить, а другой поломать... нечаянно. Это так парни отлаивались, все их девичьи мечты выслушивая. Но парни-то отлаивались, а этот и по правде мог... Осторожничал. И любопытствовал. Ей было горячо и неудобно, незнакомая эта лежанка так прогибалась, и все вспоминала - как та пружинит... И по самой правде-то - выдохлась не меньше, что – разве бы спасало от этого, что казалось - вся жизнь давно кончилась и другая началась.
Да где казалось - и кончилась, и началась, а только вот всего в предыдущую ночь спала она - полкруга, да в полглаза, еще глазом глядя, как бы все, что варилось, не выкипело, что жарилось - не сгорело, а полуглазом - а вот и не плача, от жара и злости разве... Так что тут лечь - и кто бы еще разбудить справился.
Он справился. И его дом справился. А всё - притирались друг ко другу сырой соломой, только-только разгорелись, как ничего и не осталось, не она бы первая уснула... Только ничего бы Чешменка не сказала - про увидела новое небо и новую землю, а два раза больше бы не сказала - что теперь еще больше знает - без одного такого на свете Ралицы, ей ни неба, ни земли и надо не будет...
Только как бы не выперли ее отсюда, негодящую... Думала Чешменка, смаргивала, глаза слезились, левой ноздрей, из которой капало, не вдохнуть, только в голове свербит, как попробуешь. И какое зло брало, с чего ж такое, надо ж так? - вот как назло. Это ей, это в этом доме, назло смешное и гадкое. Ох, она-то помнила, и доказать бы могла – кто бы ее послушал – что вот в ту последнюю зиму, там и повымерло сколько в Горичке, старые больше, да пара совсем хворых, а во всей Горичке и дольше зверьего двора люди носа не совали... А она-то бегала, так бегала - снег в сапогах закипал, а ей хоть бы хны. "До горы елдыком, дрова воровать!" - огрызалась еще Чешменка, себе же, зная - вот про "дрова воровать" - было правдой. А куда деваться, когда по работам напашешься, и хорошо когда по верхам, по старым верхам, хоть мыть-стирать, а то сыры доваривать, там тепло… А дома что? - зуб на зуб криво находит, что за беда в очаге дымит - и не понять, только что тепла мал-мала, дыма не продохнуть, у всех ни сил, ни головы, малые в рёв, дед в лай... Да и тошно от них - вот только сапоги надевай, да приметной тропкой чеши - туда, куда осенью, прослышав, что палы в заповедных пилить-рубить будут, думала работы себе найти, а что, хуже ли она прочих с топориком справлялась, и с остальным бы выучилась. Припоздала, не взяли.
Зря не взяли - скалилась еще. Я вот каждую деляночку, каждую порубочку, припомню. В пору, когда снег звенит, ни один-то на работу не выйдет, лень властным втридорога платить, сторож один на все заповедные, собаки рядом сидят, кости с мясом едят, а след дальше по скальникам - ты ищи себе, грызи. Старые были сосны, добрые, в легкий ход попилены уже, хорошо горели, дед ругался только, тоже было... Бегала - и по уши в сугроб, и вброд по весенним-то подлёдничкам, а, все одно, не унесут - хоть бы что было, хворь не брала, молода, глядишь...
Вот чтобы сейчас и здесь, в доме лехтев, у одного такого на свете сероглазого под боком проснуться - и что? Что из носу течет, башку, где к шее крепится, крутит, и зажарит еще теперь, что вовсе бы - лечь и лежать бы. В чужой-то дом так себе супругой приведенной... которой вот не рады надо думать... вот только он и рад... ой вот не подвести бы. И не подведет...
Вот хорошо она нос вытерла. Когда отвернулась. Думала, пугалась, собиралась. Потом на спину легла. А на нее вот - и смотрят.
- Чеш-ме-нка, - удивленно сказал Ралица. Потянулся. Приподнялся. Опёрся и удивился. - Рассвело вроде…
Он удивлялся - так светло и полностью удивлялся, точно не верил совсем, что вот она такая есть, здесь, с ним, на одной лежанке, и еще руку протягивал. Осторожно. Словно бы желал проверить - она ли, живая, или все приснилось, морок водяницы навели... если от них водяницы что-то хотят, у них-то, у лехтев все, посмотри, богу принадлежит... А как знать...
Улыбался -теплый такой, большой, живой, весь её, а если даже и не весь - что теперь, и с головой Чешменку накрывало - теплым, густым, стыдно и страшно, что первой мыслью было - от этой протянутой руки подальше дернуться. Вот ща схватит тебя за сопливый нос и все поймёт. "И вон вышлет. Негодящую", - дразнил злой голос изнутри, не поддавалась. Ничего, она справится - тоже мне смертельная хворь - день-два и отойдет, никто ему не скажет, что дурную в дом привез, хворую. И ладно, что тут и вовсе не говорят.
....И голос Чешменка собирала.
- Совсем уже рассвело.
- Ой, проспали, - улыбался. И выпрямлялся, садился. Потягивался. На выдох ей мыслей вообще не оставалось. Только что - ой, съем, ой, всего, только время ли... И вот как не в черед она обчихается? Смотрел. Тоже уверена была - его бы спроси - тоже сказал - съел бы всю, так вот, осторожненько... Только не в рабочий же свет - вон какой дневной, жарит уже - тоже привстала, к нему потянулась, плечом в солнечный луч попала - жарит, ох уже жарит.
- Пойдем? - говорил он дальше. - Вставать будем, сполоснёмся, что придется - съедим, послушаем, что выговорят?
- Сильно... выговорят-то? - получилось спросить. Представить не получилось. Проспавший в самый весенний-то день... ой, был бы он по самые уши в их источнике. Да, даже пересохшем.