NAVIGARE NECESSE EST, VIVERE NON EST NECESSE][Я шел домой. И я попал домой.(с)]Должен же кто-то, ягодка, быть плохим
там где мелькнет прозвище, которое она очень не любит сообразив которое, автор прифигел от того, о чем озаглавил, а также неизбежная социалочка - ну, какой контекст без социалочки - и внезапная кисточка для прокурора Матурина
Так что, когда ты – долгим, кружным путем – и еще через лавочку – вернулась к сторожке, была - если не счастлива, то что-то к тому сильно близкое. Когда одно большое дело завершено настолько полностью, насколько вы могли, а ко второму, которое просто надо доделать, всё сложилось - всеми основными поворотами: получится. Не может не получиться.
А Старшой — вот показалось, заснул. читать дальшеВ своей конторской. Прямо сидя и головой на книге. Этой, переписанной, поддельной. Ну и ладно. И что ему-то было делать. Вот когда ждёшь и ждёшь — это точно, что ни сделаешь, и лучше бы спать.
Не иначе, спросонья он с таким удивлением посмотрит. Встряхнется. Пальцами виски разотрёт. И решительно отмахнётся:
- Ладно, Ольга. Если ты пришла назад, значит все хотя бы удалось, и я сам об этом услышу. Так?
- Разумеется, так, - подтвердишь и вкратце расскажешь. Как было. Как прошли - хорошо прошли. Без пыли. Без тревоги.
- Что ж, я надеялся. Он ушел - и ты пойдешь?
- Он ушел, и я пойду, - подтверждаешь эхом. Быстро. - Хотела бы переночевать, но думаю - под вечер. Знаете, хорошо, что пошла. Теперь поняла, как.
(...Не Театральная. Выше. Не во мгле фонарей, белым днем. Это все равно должно получиться. Потому что не может быть иначе). В общих чертах перескажешь Старшому. Проверить, насколько вслух звучит. Тоже своего рода материал. Хорошо звучит. Удастся.
- Хорошо, - негромко подтвердит и он. - Идите, Ольга... кто же вас остановит. А пока поможете тут... прибраться. Мне и Золотарникову?
С дальней, не конторской стороны сторожки уже непривычно чисто. Частично рассортирована, по местам развешана, от пыли протёрта всякая траурная заваль. На место - на спуск в подпол - вернулся разный инструмент и тяжеленькие - доски гнутся - камни да доски для памятников. Вдруг шевелить заленятся. А если очень надо, в подпол еще верхний лаз есть. Да и не все из тех образцов совсем тяжелые, конечно.
Яснее ясного: говорить не надо. Ты пойдешь - они останутся. Или тоже растекутся. Ты пойдешь - их будут искать. И, надо думать, найдут.
Но самое тяжелое уже отнесли и остается только доделать. Собрать. Домыть. Смести. Отправить - дальше с разрешения Старшого - в печку, в такую теплую в этом щелястом доме - только пока она горит - то, что горит. Клочки тряпки - и довольно неплохой-то по материалу... рубашки. Чертёж Машиниста - полным листом. Черкотню Змиева - тремя. Что-то еще - круглым почерком Анны, похожее на расписание. Книжку - и да, книжку - вот ту самую - блеклая зеленая обложка, серые страницы, что листал Змиев и забыл Змиев, на столе. И они, видимо, забыли, пока разгребали, грузили - плиты и образцы поверх... входа в библиотеку. И Старшой с яркой, неприкрытой досадой шлёпает книжкой по столу - пыль поднимется, кажется - всё ещё чёрная - и одним движением, с размаху, запустит - в печку, в самую огненную пасть. Но - дрянная бумага и скреплена тоже едва-едва, пара листочков вылетит, не долетит - взлетят, закружатся от тепла, попадутся в пальцы Золотарникову.
А ты что? Ты сидишь, в огонь смотришь.
- Ольга Андреевна, знаете - ваше... - это он, вместо того, чтобы листочки в огонь докинуть, читать взялся. И негромко так улыбается. - Сохраню?
- Не попадайтесь, - это ответом. И еще, пожалуй, дальше. - И не пишите ерунды - никогда - хорошо? Впрочем, в вас уверена. А Сене передайте.
Ты немного ждешь, что проскользнут, появятся младшие, но больше никто не придет. До того, когда всё уже догорит, и даже кислый запах палёной бумаги исчезнет - в теплом печном дыме. До того, как поднимешься. И еще отдельным подумаешь, холодком отдастся - но если закрыли подпол, значит и тайник тоже, значит...
Но Старшой протянет - парадный, бархатный, небольшой мешочек. Усмехнётся: «Значит... ладанка? - приятная, успокаивающая, знакомая тяжесть. И еще, негромко. - Почти последние». И следом за ней еще - несколько - не хрустящих, старых, мелких бумажек. Ты не спросишь, зачем, ты подвесишь: «Многовато...»
- Ольга, вы идете, и вам надо дойти, - вернёт Старшой. Да, действительно. И кстати, еще ведь в городском, приличном, надо будет зайти, телеграмму отправить. А он еще вслед. - Вы ведь... дойдёте?
- Разумеется, дойду, Старшой. Это, в конце концов, мой родной город. Это, в конце концов, мой народ, - а потом тихонечко все-таки смеешься. - Второй раз за день. На одном и том же месте. Мои дорогие люди сомневаются, дойду ли я. Но в этот раз хоть в лицо...
Это утро, это еще даже не утро, Змиев еще здесь, и скоро вам выходить. А пока дремлешь. За занавеской. Между конторской и не конторской частью. Чёрт же их знает, когда еще удастся поспать. Может и вообще - никогда.
А за тонкой, щелястой стеной, проснулись. И втекает, накрывает - скептическим таким голосом Змиева:
- Надежда... то есть, Ольга? Руку на сердце - не понимаю выбора. Разве такая сможет. Она ж такая... в чём душа держится...
Ах ты Лёшка... чёрт ты, черт такой! Вот не ожидала…
Его перебьет, ему возразит - такой звонкий, такой сердитый голос... что ты их просто перепутаешь:
- Наша Княгиня Ольга? Это вы ее просто не знаете. Она-то, знаете, железная... двужильная.
Догнало... всё-таки. Вот на этом точно встанешь и пойдёшь. Доски. Старое пальто. Скрипеть нечему, так что за несколько шагов еще услышишь:
- Ну... да. Мало кому удавалось превратить в лекцию собственный... доброе утро, Ольга Андреевна! - и еще, кажется, в сторону. — Вот неловко получилось.
- Доброе, Николай. Как, готовы? - а теперь другому. И уже начинаешь, а это внезапно не тот, и приходится на ходу. - Сенечка... рисковал бы получить по шее. А от вас, Золотарников, я просто не ожидала. Чтоб я больше этого не слышала, хорошо?
…Ванечка это запустил. Наверное, все-таки Ванечка. Тот самый. С маленьким домиком в дельте среди озер и болот и неплохим при нем арсеналом. Что ему, историку? В тот раз – когда вернулась – не одна, конечно, - через год, в осеннюю, охотничью пору, в глушь – пересидеть. Как раз с того, что точно спрашивал: как его подарок на прошлые-то именины? (…вот этот самый. Что со Змиевым-то уехал… уедет). Там-то впервые и прозвучит это, потом приросшее: «Надежный. Родной».
(…что с ней было в этот год? Да кто ж знает. Но очевидно – случалось проверить.)
…И никак, никак не достать из памяти - никак, вот то самое - ветер над озером помнишь, туман, как камыш шуршит, как заморозком над болотом пахнет - всю страницу помнишь, а строчек не разобрать - что говорил-то? С чего речь зашла? Зачем всё-таки назвал.
Что ответила - помнишь. Посмотрела в глаза и попросила. Тихо попросила.
- Не надо. Вот не надо, Ваня. Оно... совсем не об этом всё.
Как потом всегда и отвечала. Потому что что уж теперь – есть прозвище, вылетела пташка (...ну, да) - не выловишь. Запустил ведь - полетело, тебя нагоняя - может, и до того запустил-то, как услышал, что не надо, да что ж теперь. Ну, нагоняло. Ну встречала тем же. Или потом вот так. Как Золотарникову.
А слов вот всё не вспомнить и не вспомнить. Другим в ушах звенит. Кажется, там же, кажется в тот же год:
- Ольга Андреевна... вас то спросить - не страшно. Как вы это... выдерживаете, я понять не могу, - удивляешься всем лицом и слышишь. - Вот это всё. Гнуться, скрываться, прятаться? Вы же на самом деле такие... настоящие. Стальные.
- Да ну, Ваня. Ерунда какая-то, - отзовешься, но карандашик уже зависнет (...над тоже подарочной тетрадкой, в кожаном переплете, как бы не прежних времен). - Вы же понимаете: если бы сталь не умела гнуться - ничего бы не работало. Ничего бы вообще не было. Ни паровоза, ни револьвера. Ни, - смеешься, - печатного станка...
Знать бы тогда. Эх, Ваня, Ванечка... зря ты тогда путала имена. Как знала. Там, далеко, на севере... когда за ними пришли, он так ведь и не стал стрелять. Это приедет - с теми, кто сбежит. Кто успеет. А птицу-то бил - влёт, тебе на зависть. Впрочем... тебе было не очень удобно - с птицей-то - возись с ней потом. Или - и неясно, что неудобнее - знай, что с ней возиться - не тебе.
И, конечно, с тем, с чем их тогда взяли - и когда - не спасли Ваню никакие богатства и никакое красноречие. Ушел Ваня. Туда, куда же и все. И эта весть тоже. На тот день до вас уже долетит.
Поэтому сначала ты будешь смотреть. Долго, долго, очень долго смотреть - на конверт, с очень знакомым почерком. Позже всех вестей долетевший с севера на юг.
Но окажется, что у них просто очень похожий почерк. У Вани и у его отца. Что в домик и не наезжал почти - с севера, от богатой практики, не наездишься.
Это-то письмо ты и разворачиваешь перед глазами. Когда - в редких, редких, день ото дня более редких случаях - в голову пытается шибануть. Колючими, синими искорками - дрянной, взрывоопасный кураж. Ты его и до сих пор прочитаешь на память - с первой строчки до последней - хоть с букв такого знакомого почерка, хоть с наоборотного, чёрного огня набора.
Да, разумеется, набора.
Прямыми словами. В открытой почте. Обтекаемо - долетело ведь? И как там это... да: ни пули мимо.
«Он был взрослым человеком и делал - то, что считал единственно для себя возможным. Я сам учил его этому и мне не в чем его винить. Мне, и я знаю об этом, некого обвинить. Кроме себя и вас»... Здесь прерывается строчка, здесь - ты поднимаешь глаза над бумагой письма, потому что тебя спрашивают, тебя отвлекают, что это... кто всё-таки... о чём?
...И это, кажется, тот веселый южный город, и тогда, как бы не за теми же угольными кучами, только в другую сторону от выхода, вбок, в неприметной во тьме комнатёнке, ждут своего часа - буковки - тяжелые, наоборотные, свет - который всегда дорог, кроме того, куда вход бесплатный.
А потом опускаешь глаза обратно и начинаешь читать. Отчетливо. Вслух.
«Рассказывать, что мне известно о вас (...здесь, кстати, помарка. Единственная на весь лист письма. Три-четыре буквы, густо-густо зачеркнутые, не прочтешь) и что может вас скомпрометировать - противно всем моим убеждениям. Но отсюда, из глубины отцовского горя, я могу только пожелать вам, чтобы вы разделили его со мной и действительно оказались там же. Чтобы вы каждый день знали, как это - терять единственное для тебя и безмерно дорогое. Всю вашу жизнь и каждый ее день».
...Дочитывая, ты - по самой правде, руку на сердце - думаешь три вещи. Первую - где уже медлит карандашик над всё еще Ванечкой подаренной тетрадкой - отец ведь у него, кажется, по юридической части... заметно: хорошо пишет. Вторую - что у лоточника на углу, что вниз по лестнице, если хорошо попросить, отличные, крепчайшие, ничем не отмеченные папиросы, и твоих оставшихся копеек на десяток вровень хватит. То есть, если хорошо попросить, хватит. И однозначно – пойдешь и купишь. И чёрт с ним, можно обойтись без хлеба.
Третья самая нужная. Третью ты, дочитав, отчетливо говоришь вслух:
- Хорошо пишет. Надо печатать. С ответом, разумеется. Я напишу...
...На самом деле, карандаш-то еще медлит. Над листками подаренной тетрадки. Шесть их там или семь осталось, листков. А Ванечки вообще никак не осталось...
Но ты знаешь: будет. Сейчас, пока, перебивая, взлетает голос:
- Ольга... Андреевна! Человек вы вообще? - по правде, голос тихий, и тонет, не дойдя до потолка вот той длинной и узкой комнатки, в ее подводной глубине - золотой тогда и алой, осень на дворе... Но в ушах отдается, как будто долго, долго гуляет по комнатке эхо.
- Разумеется. Но для начала газетчик, - этого как раз хватит - чтобы пересечь узкую комнату и почти упереться, почти припереть к стенке вскочившую. Тем более, что ты ее на две головы выше и немало шире. Вёрткая. Маленькая. Золотая, бесценная Ю. - Газетчик, перед которым восхитительный, ударный материал, - и, меняя голос - тише, мягче. - Ю, бесценная наша Ю, чем нас берутся проклинать? Мы что, и так не делаем этого... каждый день нашей жизни?
Почему она - Ю - не знаешь. Но подписывается она тоже. Одной этой буковкой. Маленькая, острая, черноглазая - человек-фейерверк, про которого шутят, те кто знают: как это только в руках у нее ничего - не горит и не взорвётся. Шутят - и ты тоже знаешь: восхитительно спокойный в своей работе человек.
Ох, не в ту бы ей лабораторию. Не в ту. Не давило бы... были бы, может быть - деньги, время, силы - да и желание тогда-то убедить саму Ю, что главное для неё - нет, не чтобы уже всё взлетело к чёрту, а его-то и вовсе не было - как знать, может уже очень скоро холерные кладбища были бы меньше? При ее-то сияющем упорстве?
Как ведь хорошо помнишь, как она взлетает и бесится, и ужасается - фонтаном, когда - ты ведь находишь в голове, ты ведь зачитываешь ей - из тех еще тетрадочек молоденькой училки, что писала всё, всё подряд - о народных методах лечения, всё еще в ушах стоит, звонким: «Боже, какая чушь! Какая страшная, вредная чушь!» И как она упорно - стены можно сносить - протаскивает, выгрызает - и у тебя тоже - маленькие, короткие заметочки, под которыми и подписывается – «Ю»: «Это надо, Ольга. Это важно. Это победа. И, когда мы всё-таки сделаем то, что надо - в том мире обязательно будет...» Ты ей чаще уступаешь, а чего не уступить, если она права. Чёрт бы с ними, с дворцами из стекла и стали, поживем в чём останется – уж дворцов у нас понастроено, на всех хватит - но вот здоровые дети...
...Золотая, бесценная Ю... которая вот уже который день ходит чёрная - да, ты вспоминаешь именно это. И потому, что где-то на севере один такой Ваня не стал стрелять. Не только потому, но и потому тоже. Много тогда взяли, много тогда вскрылось, ой, много...
И еще вспоминаешь - вот сейчас, пока почти припираешь её к стенке, и смотришь, сверху вниз… А слова тонут в подводной осенней мгле комнатки, и кажется - где-то здесь, ровно между вами - течет - узнаваемой, свинцовой, холодной водой, такой холодной, что зачерпни - жжёт руку. И надо просто как-то пробиться, как-то суметь сказать, чтобы - достать - вернуть...
- Тогда - на черта это всё? - в ответ - тихими, раскаленными искрами - пышет... ой, не фейерверк. - Зачем мы всё это делаем? Чтобы все... только умирали и умирали?
- Да нет же, Ю, - здесь надо добавить, надо найти - голоса и огня, чтобы отступила - со всех четырёх сторон - чёрная, свинцовая вода. - Чтобы когда-нибудь - никогда и никому больше не понадобилось умирать. Ради дела, которое для него единственно важное на свете. Только жить. Делать. Строить. Работать. Учиться. И это будет, Ю... - А соврать нельзя. А не соврать - продолжить. - Мы не доживём. Но это обязательно будет.
...И покажется - пробилась. Ю сделает еще шаг - в тебя. И, и даже наконец, будет плакать. Как и все, что делает - горячо. И не сразу поднимет голову - спросить:
- А мы его... не потеряем…тоже? Вот это, которое будет?
- Нет, Ю. Не потеряем. Мы - не успеем.
Ю не доживёт. Не выдержит. Она-то отлично знает, сколько нужно, чтобы насовсем. «Не при моей работе: не могу еще раз всех подвести». И это ведь вы ее найдёте…
Ты в общем-то в любом случае тоже не доживёшь.
Ну и чёрт с ним.
Все равно – будет.
- А книги жалко, Ольга, - проговаривает Старшой, готовясь закрыть за тобой дверь сторожки, когда на город начинают спускаться сумерки. – Знаете, очень жалко.
- Да, - говоришь, и спускаешься со ступенек. И продолжаешь говорить. Очень тихо. Но ветер в лицо – и ветер весенний, тополя… все-таки вот-вот и жахнут зеленью – уже готовы, уже набухли… И, наверное, до него долетит. – Извините меня…
***
Предполагает – но точно так и не узнает. Конечно, их будут искать. И надо думать, найдут. Точно возьмут младших. Точно придут в сторожку. Неизвестно – хватит ли… наверно все-таки у Сенечки – времени и сил – чтобы успеть и плеснуть керосина. И кинуть спичку. Или все-таки красному зданию (…хотя в том городе оно, вроде бы, желтое) – достанется еще один достаточный повод. И богатая библиотека.
Точно – скорей всего – уйдет, кажется, тоже по чугунке, в угольном вагоне – Старшой. Просочится – с привычной усталостью стружечки, давно привыкшей – проскальзывать через жернова. Но он, конечно, ничего не напишет.
Что будет с остальными и быть ли обсуждаемой заметке? – кто знает. Наверное, хорошо, чтобы было. Но ей… надо думать, скорее все равно.
Одно скорее, что будет. Сенечка успеет. Скорее всего, как поймет – уже поздно, но еще можно. Размахнется, скомкает – вертким бумажным комком – носимый во внутреннем кармане листок, где на обратной стороне – расценки на венки. Запустит – полетит метко – в самую середину быстрого, холодного весеннего ручья, из него – в реку малую, из него – в реку великую… Размываясь, теряя чернильные строчки, рассказывая – вплоть до самого синего моря – что стоит воспевать, а что – не надо.
Собственно, последнее написанное.
Хотя нет. Совсем последнее – все-таки телеграмма. Невинная, как все они.
«Возвращаюсь домой».
***
Нет, разумеется – искали. Искали бы. Когда бы знали, кого искать.
- Да я бы ее вам описал. Всю. Я бы ее так расписал, суку подлую, по роже, чтоб и мать родная не узнала, - голос у недавнего отряженного охранника ворот на тюремной площади дрожит. Не от страха перед медленным и неотвратимым Алексеем Георгиевичем Матуриным. От злости – такой особенной злости, с закипающей под ней стыдной мужской слезой. – Но не знаю я, как… Баба себе, да и баба. На обжорке у Стожка два десятка таких сидит, двадцать два канителятся. Ну, шла. Ну, пела, подхватывали. Ну, как не подумать – пьяная была. В Стожке-то и поутру… - Алексей Георгиевич, очевидно, хмурится и сбивается солдатик. Торопится. И все сильней закипает под голосом в глубине. – Кто ж знал, что как этот побежит… как мы за ним побежим – эта стрелять будет? И метко, с-сука, - она все-таки прорывается – злая, беспомощная слеза. – Ну хоть бы… в ноги била. Не догнали бы. Что ж… сразу насмерть?
- Да, разумеется, - медленно отмечает Алексей Георгиевич Матурин. Нет, он ни разу не медоточивый. Медленное, неотвратимое стальное колесо. Только-только начинающее движение. Холодное. Такое, что раскаленное от холода. Прикоснешься – примерзнешь насмерть. – Отлично понимаю. Ей надо было, чтобы вы все, хоть ненадолго, остановились. И вы остановились. К тому же…
Он оглядывается. Вечер. Поздний. В красном здании, которое в этом городе, кажется, желтое – нет необходимости экономить керосин, но лампа зажжена одна. Настольная. Под абажуром. От того лица третьего участника разговора не видать. Только свет отражается. От шнуров на мундире.
– Я правильно понимаю, трудами ваших молодцев в этом городе негодяям довольно сложно достать боеприпасы? – он-то видит – беззвучный ответ третьего. И продолжает, возвращаясь к солдатику. – Ничего, ничего – каждый, в ком сердце человеческое, не смог бы – остановился. Лишь у этих вот они каменные. Но не беспокойтесь: пуля их берет. Помните об этом… в следующий раз. А пока подумайте. Терпеливо, медленно – какая все-таки была та баба. И куда, черт ее побери, она делась?
Поминать черта, пожалуй, неуместно… но он порядком устал за эти, сколько их там? – четыре-пять дней визита. К тому же почему-то побаливает, противно ноет, стреляет - старая, первая рана - в плечо. Что получил некогда поручик жандармерии Матурин в молодые годы, в Дубравнике, когда брали подпольную типографию. Погода меняется, что ли? Ну да, наверное, должно теплеть...
Кроме того - ну чёрт бы в самом деле побрал - эти разлапистые, безалаберные южные города. Как нарочно придумано: и в караул тюремного замка по разнарядке отправляют - вот такую вот - эх, службу. И это ж надо - развести, понимаете, отвратительный толкучий рынок просто в двух - ну ладно, в двадцати и наискосок - шагах от ворот тюрьмы? И этого чёрта Змиева им зачем-то понадобилось поутру… И всё это так, так бесконечно не вовремя. Если бы только неискоренимое российское разгильдяйство можно было бы привлечь к делу - за поддержку этой, прости господи, борьбы... И осудить. И сослать - куда-нибудь к Карскому морю навечно. Тут бы, может, все они и перевелись.
- Очень хотелось бы знать, из какой смрадной клоаки могла эта так себе баба всплыть. А главное - и куда потом - и как - бесследно обратно булькнуть?
- Полагаю, вы не ошибаетесь, - это через долгую, долгую тишину, через отсутствующий ответ солдатика произносит третий. И дальше снова произносит. - Полагаю, в Стожок.
- Что есть этот «Стожок»? - с выражением, может, даже слегка с внезапным ироничным акцентом проговаривает Алексей Георгиевич Матурин. Слово он держит брезгливо. На отлете. Как дохлую мышь.
- Доходные дома. Господина Геленского, - это, зачем-то, подает голос солдатик. Третий поправит его из тени:
- Ночлежка. Из самых дешевых и отвратительных. В городе - а может, и в губернии.
- Просто превосходно... - цедит в ответ Алексей Георгиевич. - Знаете, совсем неудивительно всё, что у вас тут случилось. Удивительней, что до сих пор... столь прискорбных происшествий не случалось. Вы же понимаете, что вашим молодцам теперь придется всю эту клоаку протряхнуть? А совсем желательно - и прочистить.
Выражение лица третьего по-прежнему не увидеть. Но надо думать, оно есть - выражение. По крайней мере, он спешит напомнить гостю из Петербурга:
- Сергей Станиславович Геленский. Близкая родня... наших городских голов.
- А эти головы... мне когда-нибудь подадут еще на обед. В фаршированном виде, - свирепеет Алексей Георгиевич тоже - медленно, холодно и неотвратимо. - Надо ж такое сообразить, мерзавцы. Они бы еще сразу мост на тюремный двор построили. Каменный. С лавками по краям. Всё равно - тем, кто в этом вашем Стожке родится другой дороги нет? - потом он приостановится. Посмотрит на солдатика. – Так. На сегодня можете идти. Я вас еще потребую. Через день. Постарайтесь к этому времени вспомнить. Что-нибудь о том, что это была за баба, - приподняться солдатик не успеет. Алексей Георгиевич продолжит. - В следующий раз потрудитесь обращать внимание и запоминать точнее. И на баб тоже... бабы у этих те еще ведьмы, - он всё-таки потянется, почти незаметно, плечами назад. Болит. (...хорошую о себе память оставила… нежная барышня Леонтьева, приезжая учительница. Ох, долгую) – И стреляйте первым, - взвесит и дополнит. – Но лучше все-таки по ногам. Знаете, нам еще очень будет интересно с ней… поговорить.
…Он не ошибается. Он совсем не ошибается - тот, с шитьем на мундире, которого не видно. Именно так и ушла. И пришла.
Не так сложно. Не сложнее всего остального. Способ тот же самый. Для начала, прикинь, что делать и как идти. Желательно, не приблизительно, а посчитав шаги. А потом иди. И не надейся.
Там туман. Там всегда туман - над обжорками по другую сторону Тюремной. Густой, желтый, вонючий. Туман и девять шагов. До одной из дыр... то есть, входов... то есть, дыр. С той стороны - была почему-то уверена - не успеют. На время все же растеряются. Куда бежать и кого ловить. Если нет - и, если кто дернется на этой стороне - останутся три патрона. И понимание, что нет, нельзя попадаться. Вообще нельзя.
Одно только - кто бы на ней дернулся. Бабы что ли... вот те самые, на корчагах, хорошо если с картошкой - а то вот с той самой вареной тухлятиной? - которым что мороз, что ливень, что всемирный потоп, наверное - сидят каменными, жратву собой греют, только подолы на голову закинут, как ливанет. Покупатели что ли у этих баб? Утренние, трясущиеся, им бы себя удержать… покупают, дают им зеленые копейки, в себя запихивают - тоже трясущееся, зеленоватое... Пахнет, сволочь! Одна нога - сапог, каши просит, верёвкой подвязан, другая и вовсе без сапога, по щиколотку - в клубящуюся густую грязь. (...Стыдно. Глупо. Но как же омерзительна мысль: ведь если что - придётся сюда падать. )
Но не придется. Кто дернется? Будочник, что ли, по-местному Семиглазый (...конечно, говорят. Лаются. Конечно, слушаешь) - который дверь с заката до полудня запирает накрепко и спит сном праведным? Хоть "Пожар!", хоть: "Караул!" - ему кричи - не откроет.
Никто не дернется. Будет просто - пройти девять шагов, набрать воздуха - грязного, туманного, пованивающего, все-таки весеннего, все-таки воздуха - и нырнуть в дыру. Войти в Стожок.
...не сесть. Упаси господи, не лечь. Просто пройти. Чтоб его, медленно. Насквозь. Не отлаиваясь, потому что отлаиваться - дышать.
...да просто, чёрт побери вас всех, не может - не может живой, настоящий, такой же человек жить - может быть, всю свою жизнь, от рожденья до смерти - там, где... пожалуй, в ином гробу попросторней будет. И, несомненно, чище. Люди светлее и добрее, несомненно, что-нибудь скажут - о сострадании к несчастненьким... А мы - те, которые доделают - и это всё, наконец, полетит к чёрту... Если в том, что получится, что сделают - хотя бы до всех, вообще до всех дойдёт - нет – люди так не могут - вообще никто не должен и не может - понимаете, это уже очень много.
Будут эти шаги - будет и другой, сквозной выход из доходных домов г-на Геленского. На, наверное, единственную в городе длинную лестницу. Наверх, в подворотню на чистых улицах. Стыдно не будет: с удовольствием - кулём - вывернется из провонявших тряпок, сбросит - там же, снизу лестницы - уж обитатели Стожка найдут им применение, теплые, глядишь - останется в куцом пальтишке и наверх все-таки почти взбежит. В свое продуманное «дальше».
Куда... ну, наверное, даже и с обыском прийти неловко. В женскую-то баню... Заречную. В дорогое отделение, с коврами и закрывающимися ящичками. (...как раз уложилась: на него и на колбасу. Из своих.) Где — это уже квартирная хозяйка журчала, и, конечно, слышала: по воровской части в женских-то сроду не озоровали, да даже и в мужских не озоруют - с тех пор как Семен Сергеич одного такого озорника со своими-то банщиками поймали да пришпарили. Что вы - не до смерти...
Если честно - будет очень хотеться залезть чем-нибудь в нос. Ёршиком – как в ламповое стекло. И вымыть его как следует, изнутри. Запах будет еще мерещиться. Так что и не получится - не зайти. Переодеться. В чистое.
…А ведь скорей всего тряханут. Обитателей Стожка и толкучки. Может быть, она даже ошибется - про голос, не про голос - а появится. "Веселая была. Песни пела, - скажут. - Что вы их, писать собираетесь?" - "Крамольные что ли?" - "Да больно срамные... бумага-то стерпит?"
Солдатика второй раз так, наверно, и не позовут. Потому что пока пройдут эти два дня - на стол Алексея Георгиевича Матурина, гостя из Петербурга, уже ляжет срочная телеграмма.
На которую тот выругается - надо думать. Черным-черно. Еще ничего не ясно - кроме самого страшного, но ледяным, хватким своим чутьем точно будет знать: она. Точно будет знать: упустили - эту чёртову бабу. И теперь ее уже никто - и никогда не поймает...
Не хочется это знать, но наверно тоже будет. Алексей Георгиевич не может потом не подумать: пригодится.
В тот раз лампа повернута. Так, чтобы свет падал на лицо - так себе паренька, чернявого, остроносого. Их на тот раз двое. И охрана. Что он, дурак - рисковать. Хотя и рискует, конечно.
- Это правда, - почти мягко говорит Алексей Георгиевич Матурин. - Это, если хотите знать, срочная телеграмма. По нашему ведомству. Я признался - теперь ваша очередь.
Паренька и в самом деле немного жаль. Так молод - и так вляпался. И Алексею Георгиевичу ли не знать - когда в их деле такие бесы, ох, как немногие из попавшихся чистых и юных душ могут устоять. Но что ж - они раз от раза пишут, что готовы жертвовать - собой и кем угодно. Пусть еще раз попробуют, что пишут.
На самом-то деле – катится стальное колесо, раскаленное от ярости. Чёрт бы с ней, с бабой… вот уж действительно. Но когда этот мальчик начнет называть - а он начнет, он треснул - рано или поздно, заговорит и о живых:
- Как вы понимаете, повредить ей, больше, чем она сама - мы уже при всем желании не сможем. Так что вы вполне можете сказать... а мне очень интересно. Арсений Оскаров - кто она?
***
Но пока эти дням еще только предстоит пройти.
Кажется, сначала она все-таки сойдёт с поезда. Пройдёт - через городок, через домики и домишки… Тополя-таки жахнут, и к дешевым, разношенным, удобным - все-таки, не смогла, ботиночкам, но так первое дело в дальнюю дорогу - удобная обувь - клеятся липкие тополиные почки.
И дойдет, вольется - в многолюдный, разным народом полный тракт - не вскидывая глаз, не выпрямляя спину, не поднимая головы - растворится - как дерево в лесу.
Так что, когда ты – долгим, кружным путем – и еще через лавочку – вернулась к сторожке, была - если не счастлива, то что-то к тому сильно близкое. Когда одно большое дело завершено настолько полностью, насколько вы могли, а ко второму, которое просто надо доделать, всё сложилось - всеми основными поворотами: получится. Не может не получиться.
А Старшой — вот показалось, заснул. читать дальшеВ своей конторской. Прямо сидя и головой на книге. Этой, переписанной, поддельной. Ну и ладно. И что ему-то было делать. Вот когда ждёшь и ждёшь — это точно, что ни сделаешь, и лучше бы спать.
Не иначе, спросонья он с таким удивлением посмотрит. Встряхнется. Пальцами виски разотрёт. И решительно отмахнётся:
- Ладно, Ольга. Если ты пришла назад, значит все хотя бы удалось, и я сам об этом услышу. Так?
- Разумеется, так, - подтвердишь и вкратце расскажешь. Как было. Как прошли - хорошо прошли. Без пыли. Без тревоги.
- Что ж, я надеялся. Он ушел - и ты пойдешь?
- Он ушел, и я пойду, - подтверждаешь эхом. Быстро. - Хотела бы переночевать, но думаю - под вечер. Знаете, хорошо, что пошла. Теперь поняла, как.
(...Не Театральная. Выше. Не во мгле фонарей, белым днем. Это все равно должно получиться. Потому что не может быть иначе). В общих чертах перескажешь Старшому. Проверить, насколько вслух звучит. Тоже своего рода материал. Хорошо звучит. Удастся.
- Хорошо, - негромко подтвердит и он. - Идите, Ольга... кто же вас остановит. А пока поможете тут... прибраться. Мне и Золотарникову?
С дальней, не конторской стороны сторожки уже непривычно чисто. Частично рассортирована, по местам развешана, от пыли протёрта всякая траурная заваль. На место - на спуск в подпол - вернулся разный инструмент и тяжеленькие - доски гнутся - камни да доски для памятников. Вдруг шевелить заленятся. А если очень надо, в подпол еще верхний лаз есть. Да и не все из тех образцов совсем тяжелые, конечно.
Яснее ясного: говорить не надо. Ты пойдешь - они останутся. Или тоже растекутся. Ты пойдешь - их будут искать. И, надо думать, найдут.
Но самое тяжелое уже отнесли и остается только доделать. Собрать. Домыть. Смести. Отправить - дальше с разрешения Старшого - в печку, в такую теплую в этом щелястом доме - только пока она горит - то, что горит. Клочки тряпки - и довольно неплохой-то по материалу... рубашки. Чертёж Машиниста - полным листом. Черкотню Змиева - тремя. Что-то еще - круглым почерком Анны, похожее на расписание. Книжку - и да, книжку - вот ту самую - блеклая зеленая обложка, серые страницы, что листал Змиев и забыл Змиев, на столе. И они, видимо, забыли, пока разгребали, грузили - плиты и образцы поверх... входа в библиотеку. И Старшой с яркой, неприкрытой досадой шлёпает книжкой по столу - пыль поднимется, кажется - всё ещё чёрная - и одним движением, с размаху, запустит - в печку, в самую огненную пасть. Но - дрянная бумага и скреплена тоже едва-едва, пара листочков вылетит, не долетит - взлетят, закружатся от тепла, попадутся в пальцы Золотарникову.
А ты что? Ты сидишь, в огонь смотришь.
- Ольга Андреевна, знаете - ваше... - это он, вместо того, чтобы листочки в огонь докинуть, читать взялся. И негромко так улыбается. - Сохраню?
- Не попадайтесь, - это ответом. И еще, пожалуй, дальше. - И не пишите ерунды - никогда - хорошо? Впрочем, в вас уверена. А Сене передайте.
Ты немного ждешь, что проскользнут, появятся младшие, но больше никто не придет. До того, когда всё уже догорит, и даже кислый запах палёной бумаги исчезнет - в теплом печном дыме. До того, как поднимешься. И еще отдельным подумаешь, холодком отдастся - но если закрыли подпол, значит и тайник тоже, значит...
Но Старшой протянет - парадный, бархатный, небольшой мешочек. Усмехнётся: «Значит... ладанка? - приятная, успокаивающая, знакомая тяжесть. И еще, негромко. - Почти последние». И следом за ней еще - несколько - не хрустящих, старых, мелких бумажек. Ты не спросишь, зачем, ты подвесишь: «Многовато...»
- Ольга, вы идете, и вам надо дойти, - вернёт Старшой. Да, действительно. И кстати, еще ведь в городском, приличном, надо будет зайти, телеграмму отправить. А он еще вслед. - Вы ведь... дойдёте?
- Разумеется, дойду, Старшой. Это, в конце концов, мой родной город. Это, в конце концов, мой народ, - а потом тихонечко все-таки смеешься. - Второй раз за день. На одном и том же месте. Мои дорогие люди сомневаются, дойду ли я. Но в этот раз хоть в лицо...
Это утро, это еще даже не утро, Змиев еще здесь, и скоро вам выходить. А пока дремлешь. За занавеской. Между конторской и не конторской частью. Чёрт же их знает, когда еще удастся поспать. Может и вообще - никогда.
А за тонкой, щелястой стеной, проснулись. И втекает, накрывает - скептическим таким голосом Змиева:
- Надежда... то есть, Ольга? Руку на сердце - не понимаю выбора. Разве такая сможет. Она ж такая... в чём душа держится...
Ах ты Лёшка... чёрт ты, черт такой! Вот не ожидала…
Его перебьет, ему возразит - такой звонкий, такой сердитый голос... что ты их просто перепутаешь:
- Наша Княгиня Ольга? Это вы ее просто не знаете. Она-то, знаете, железная... двужильная.
Догнало... всё-таки. Вот на этом точно встанешь и пойдёшь. Доски. Старое пальто. Скрипеть нечему, так что за несколько шагов еще услышишь:
- Ну... да. Мало кому удавалось превратить в лекцию собственный... доброе утро, Ольга Андреевна! - и еще, кажется, в сторону. — Вот неловко получилось.
- Доброе, Николай. Как, готовы? - а теперь другому. И уже начинаешь, а это внезапно не тот, и приходится на ходу. - Сенечка... рисковал бы получить по шее. А от вас, Золотарников, я просто не ожидала. Чтоб я больше этого не слышала, хорошо?
…Ванечка это запустил. Наверное, все-таки Ванечка. Тот самый. С маленьким домиком в дельте среди озер и болот и неплохим при нем арсеналом. Что ему, историку? В тот раз – когда вернулась – не одна, конечно, - через год, в осеннюю, охотничью пору, в глушь – пересидеть. Как раз с того, что точно спрашивал: как его подарок на прошлые-то именины? (…вот этот самый. Что со Змиевым-то уехал… уедет). Там-то впервые и прозвучит это, потом приросшее: «Надежный. Родной».
(…что с ней было в этот год? Да кто ж знает. Но очевидно – случалось проверить.)
…И никак, никак не достать из памяти - никак, вот то самое - ветер над озером помнишь, туман, как камыш шуршит, как заморозком над болотом пахнет - всю страницу помнишь, а строчек не разобрать - что говорил-то? С чего речь зашла? Зачем всё-таки назвал.
Что ответила - помнишь. Посмотрела в глаза и попросила. Тихо попросила.
- Не надо. Вот не надо, Ваня. Оно... совсем не об этом всё.
Как потом всегда и отвечала. Потому что что уж теперь – есть прозвище, вылетела пташка (...ну, да) - не выловишь. Запустил ведь - полетело, тебя нагоняя - может, и до того запустил-то, как услышал, что не надо, да что ж теперь. Ну, нагоняло. Ну встречала тем же. Или потом вот так. Как Золотарникову.
А слов вот всё не вспомнить и не вспомнить. Другим в ушах звенит. Кажется, там же, кажется в тот же год:
- Ольга Андреевна... вас то спросить - не страшно. Как вы это... выдерживаете, я понять не могу, - удивляешься всем лицом и слышишь. - Вот это всё. Гнуться, скрываться, прятаться? Вы же на самом деле такие... настоящие. Стальные.
- Да ну, Ваня. Ерунда какая-то, - отзовешься, но карандашик уже зависнет (...над тоже подарочной тетрадкой, в кожаном переплете, как бы не прежних времен). - Вы же понимаете: если бы сталь не умела гнуться - ничего бы не работало. Ничего бы вообще не было. Ни паровоза, ни револьвера. Ни, - смеешься, - печатного станка...
Знать бы тогда. Эх, Ваня, Ванечка... зря ты тогда путала имена. Как знала. Там, далеко, на севере... когда за ними пришли, он так ведь и не стал стрелять. Это приедет - с теми, кто сбежит. Кто успеет. А птицу-то бил - влёт, тебе на зависть. Впрочем... тебе было не очень удобно - с птицей-то - возись с ней потом. Или - и неясно, что неудобнее - знай, что с ней возиться - не тебе.
И, конечно, с тем, с чем их тогда взяли - и когда - не спасли Ваню никакие богатства и никакое красноречие. Ушел Ваня. Туда, куда же и все. И эта весть тоже. На тот день до вас уже долетит.
Поэтому сначала ты будешь смотреть. Долго, долго, очень долго смотреть - на конверт, с очень знакомым почерком. Позже всех вестей долетевший с севера на юг.
Но окажется, что у них просто очень похожий почерк. У Вани и у его отца. Что в домик и не наезжал почти - с севера, от богатой практики, не наездишься.
Это-то письмо ты и разворачиваешь перед глазами. Когда - в редких, редких, день ото дня более редких случаях - в голову пытается шибануть. Колючими, синими искорками - дрянной, взрывоопасный кураж. Ты его и до сих пор прочитаешь на память - с первой строчки до последней - хоть с букв такого знакомого почерка, хоть с наоборотного, чёрного огня набора.
Да, разумеется, набора.
Прямыми словами. В открытой почте. Обтекаемо - долетело ведь? И как там это... да: ни пули мимо.
«Он был взрослым человеком и делал - то, что считал единственно для себя возможным. Я сам учил его этому и мне не в чем его винить. Мне, и я знаю об этом, некого обвинить. Кроме себя и вас»... Здесь прерывается строчка, здесь - ты поднимаешь глаза над бумагой письма, потому что тебя спрашивают, тебя отвлекают, что это... кто всё-таки... о чём?
...И это, кажется, тот веселый южный город, и тогда, как бы не за теми же угольными кучами, только в другую сторону от выхода, вбок, в неприметной во тьме комнатёнке, ждут своего часа - буковки - тяжелые, наоборотные, свет - который всегда дорог, кроме того, куда вход бесплатный.
А потом опускаешь глаза обратно и начинаешь читать. Отчетливо. Вслух.
«Рассказывать, что мне известно о вас (...здесь, кстати, помарка. Единственная на весь лист письма. Три-четыре буквы, густо-густо зачеркнутые, не прочтешь) и что может вас скомпрометировать - противно всем моим убеждениям. Но отсюда, из глубины отцовского горя, я могу только пожелать вам, чтобы вы разделили его со мной и действительно оказались там же. Чтобы вы каждый день знали, как это - терять единственное для тебя и безмерно дорогое. Всю вашу жизнь и каждый ее день».
...Дочитывая, ты - по самой правде, руку на сердце - думаешь три вещи. Первую - где уже медлит карандашик над всё еще Ванечкой подаренной тетрадкой - отец ведь у него, кажется, по юридической части... заметно: хорошо пишет. Вторую - что у лоточника на углу, что вниз по лестнице, если хорошо попросить, отличные, крепчайшие, ничем не отмеченные папиросы, и твоих оставшихся копеек на десяток вровень хватит. То есть, если хорошо попросить, хватит. И однозначно – пойдешь и купишь. И чёрт с ним, можно обойтись без хлеба.
Третья самая нужная. Третью ты, дочитав, отчетливо говоришь вслух:
- Хорошо пишет. Надо печатать. С ответом, разумеется. Я напишу...
...На самом деле, карандаш-то еще медлит. Над листками подаренной тетрадки. Шесть их там или семь осталось, листков. А Ванечки вообще никак не осталось...
Но ты знаешь: будет. Сейчас, пока, перебивая, взлетает голос:
- Ольга... Андреевна! Человек вы вообще? - по правде, голос тихий, и тонет, не дойдя до потолка вот той длинной и узкой комнатки, в ее подводной глубине - золотой тогда и алой, осень на дворе... Но в ушах отдается, как будто долго, долго гуляет по комнатке эхо.
- Разумеется. Но для начала газетчик, - этого как раз хватит - чтобы пересечь узкую комнату и почти упереться, почти припереть к стенке вскочившую. Тем более, что ты ее на две головы выше и немало шире. Вёрткая. Маленькая. Золотая, бесценная Ю. - Газетчик, перед которым восхитительный, ударный материал, - и, меняя голос - тише, мягче. - Ю, бесценная наша Ю, чем нас берутся проклинать? Мы что, и так не делаем этого... каждый день нашей жизни?
Почему она - Ю - не знаешь. Но подписывается она тоже. Одной этой буковкой. Маленькая, острая, черноглазая - человек-фейерверк, про которого шутят, те кто знают: как это только в руках у нее ничего - не горит и не взорвётся. Шутят - и ты тоже знаешь: восхитительно спокойный в своей работе человек.
Ох, не в ту бы ей лабораторию. Не в ту. Не давило бы... были бы, может быть - деньги, время, силы - да и желание тогда-то убедить саму Ю, что главное для неё - нет, не чтобы уже всё взлетело к чёрту, а его-то и вовсе не было - как знать, может уже очень скоро холерные кладбища были бы меньше? При ее-то сияющем упорстве?
Как ведь хорошо помнишь, как она взлетает и бесится, и ужасается - фонтаном, когда - ты ведь находишь в голове, ты ведь зачитываешь ей - из тех еще тетрадочек молоденькой училки, что писала всё, всё подряд - о народных методах лечения, всё еще в ушах стоит, звонким: «Боже, какая чушь! Какая страшная, вредная чушь!» И как она упорно - стены можно сносить - протаскивает, выгрызает - и у тебя тоже - маленькие, короткие заметочки, под которыми и подписывается – «Ю»: «Это надо, Ольга. Это важно. Это победа. И, когда мы всё-таки сделаем то, что надо - в том мире обязательно будет...» Ты ей чаще уступаешь, а чего не уступить, если она права. Чёрт бы с ними, с дворцами из стекла и стали, поживем в чём останется – уж дворцов у нас понастроено, на всех хватит - но вот здоровые дети...
...Золотая, бесценная Ю... которая вот уже который день ходит чёрная - да, ты вспоминаешь именно это. И потому, что где-то на севере один такой Ваня не стал стрелять. Не только потому, но и потому тоже. Много тогда взяли, много тогда вскрылось, ой, много...
И еще вспоминаешь - вот сейчас, пока почти припираешь её к стенке, и смотришь, сверху вниз… А слова тонут в подводной осенней мгле комнатки, и кажется - где-то здесь, ровно между вами - течет - узнаваемой, свинцовой, холодной водой, такой холодной, что зачерпни - жжёт руку. И надо просто как-то пробиться, как-то суметь сказать, чтобы - достать - вернуть...
- Тогда - на черта это всё? - в ответ - тихими, раскаленными искрами - пышет... ой, не фейерверк. - Зачем мы всё это делаем? Чтобы все... только умирали и умирали?
- Да нет же, Ю, - здесь надо добавить, надо найти - голоса и огня, чтобы отступила - со всех четырёх сторон - чёрная, свинцовая вода. - Чтобы когда-нибудь - никогда и никому больше не понадобилось умирать. Ради дела, которое для него единственно важное на свете. Только жить. Делать. Строить. Работать. Учиться. И это будет, Ю... - А соврать нельзя. А не соврать - продолжить. - Мы не доживём. Но это обязательно будет.
...И покажется - пробилась. Ю сделает еще шаг - в тебя. И, и даже наконец, будет плакать. Как и все, что делает - горячо. И не сразу поднимет голову - спросить:
- А мы его... не потеряем…тоже? Вот это, которое будет?
- Нет, Ю. Не потеряем. Мы - не успеем.
Ю не доживёт. Не выдержит. Она-то отлично знает, сколько нужно, чтобы насовсем. «Не при моей работе: не могу еще раз всех подвести». И это ведь вы ее найдёте…
Ты в общем-то в любом случае тоже не доживёшь.
Ну и чёрт с ним.
Все равно – будет.
- А книги жалко, Ольга, - проговаривает Старшой, готовясь закрыть за тобой дверь сторожки, когда на город начинают спускаться сумерки. – Знаете, очень жалко.
- Да, - говоришь, и спускаешься со ступенек. И продолжаешь говорить. Очень тихо. Но ветер в лицо – и ветер весенний, тополя… все-таки вот-вот и жахнут зеленью – уже готовы, уже набухли… И, наверное, до него долетит. – Извините меня…
***
Предполагает – но точно так и не узнает. Конечно, их будут искать. И надо думать, найдут. Точно возьмут младших. Точно придут в сторожку. Неизвестно – хватит ли… наверно все-таки у Сенечки – времени и сил – чтобы успеть и плеснуть керосина. И кинуть спичку. Или все-таки красному зданию (…хотя в том городе оно, вроде бы, желтое) – достанется еще один достаточный повод. И богатая библиотека.
Точно – скорей всего – уйдет, кажется, тоже по чугунке, в угольном вагоне – Старшой. Просочится – с привычной усталостью стружечки, давно привыкшей – проскальзывать через жернова. Но он, конечно, ничего не напишет.
Что будет с остальными и быть ли обсуждаемой заметке? – кто знает. Наверное, хорошо, чтобы было. Но ей… надо думать, скорее все равно.
Одно скорее, что будет. Сенечка успеет. Скорее всего, как поймет – уже поздно, но еще можно. Размахнется, скомкает – вертким бумажным комком – носимый во внутреннем кармане листок, где на обратной стороне – расценки на венки. Запустит – полетит метко – в самую середину быстрого, холодного весеннего ручья, из него – в реку малую, из него – в реку великую… Размываясь, теряя чернильные строчки, рассказывая – вплоть до самого синего моря – что стоит воспевать, а что – не надо.
Собственно, последнее написанное.
Хотя нет. Совсем последнее – все-таки телеграмма. Невинная, как все они.
«Возвращаюсь домой».
***
Нет, разумеется – искали. Искали бы. Когда бы знали, кого искать.
- Да я бы ее вам описал. Всю. Я бы ее так расписал, суку подлую, по роже, чтоб и мать родная не узнала, - голос у недавнего отряженного охранника ворот на тюремной площади дрожит. Не от страха перед медленным и неотвратимым Алексеем Георгиевичем Матуриным. От злости – такой особенной злости, с закипающей под ней стыдной мужской слезой. – Но не знаю я, как… Баба себе, да и баба. На обжорке у Стожка два десятка таких сидит, двадцать два канителятся. Ну, шла. Ну, пела, подхватывали. Ну, как не подумать – пьяная была. В Стожке-то и поутру… - Алексей Георгиевич, очевидно, хмурится и сбивается солдатик. Торопится. И все сильней закипает под голосом в глубине. – Кто ж знал, что как этот побежит… как мы за ним побежим – эта стрелять будет? И метко, с-сука, - она все-таки прорывается – злая, беспомощная слеза. – Ну хоть бы… в ноги била. Не догнали бы. Что ж… сразу насмерть?
- Да, разумеется, - медленно отмечает Алексей Георгиевич Матурин. Нет, он ни разу не медоточивый. Медленное, неотвратимое стальное колесо. Только-только начинающее движение. Холодное. Такое, что раскаленное от холода. Прикоснешься – примерзнешь насмерть. – Отлично понимаю. Ей надо было, чтобы вы все, хоть ненадолго, остановились. И вы остановились. К тому же…
Он оглядывается. Вечер. Поздний. В красном здании, которое в этом городе, кажется, желтое – нет необходимости экономить керосин, но лампа зажжена одна. Настольная. Под абажуром. От того лица третьего участника разговора не видать. Только свет отражается. От шнуров на мундире.
– Я правильно понимаю, трудами ваших молодцев в этом городе негодяям довольно сложно достать боеприпасы? – он-то видит – беззвучный ответ третьего. И продолжает, возвращаясь к солдатику. – Ничего, ничего – каждый, в ком сердце человеческое, не смог бы – остановился. Лишь у этих вот они каменные. Но не беспокойтесь: пуля их берет. Помните об этом… в следующий раз. А пока подумайте. Терпеливо, медленно – какая все-таки была та баба. И куда, черт ее побери, она делась?
Поминать черта, пожалуй, неуместно… но он порядком устал за эти, сколько их там? – четыре-пять дней визита. К тому же почему-то побаливает, противно ноет, стреляет - старая, первая рана - в плечо. Что получил некогда поручик жандармерии Матурин в молодые годы, в Дубравнике, когда брали подпольную типографию. Погода меняется, что ли? Ну да, наверное, должно теплеть...
Кроме того - ну чёрт бы в самом деле побрал - эти разлапистые, безалаберные южные города. Как нарочно придумано: и в караул тюремного замка по разнарядке отправляют - вот такую вот - эх, службу. И это ж надо - развести, понимаете, отвратительный толкучий рынок просто в двух - ну ладно, в двадцати и наискосок - шагах от ворот тюрьмы? И этого чёрта Змиева им зачем-то понадобилось поутру… И всё это так, так бесконечно не вовремя. Если бы только неискоренимое российское разгильдяйство можно было бы привлечь к делу - за поддержку этой, прости господи, борьбы... И осудить. И сослать - куда-нибудь к Карскому морю навечно. Тут бы, может, все они и перевелись.
- Очень хотелось бы знать, из какой смрадной клоаки могла эта так себе баба всплыть. А главное - и куда потом - и как - бесследно обратно булькнуть?
- Полагаю, вы не ошибаетесь, - это через долгую, долгую тишину, через отсутствующий ответ солдатика произносит третий. И дальше снова произносит. - Полагаю, в Стожок.
- Что есть этот «Стожок»? - с выражением, может, даже слегка с внезапным ироничным акцентом проговаривает Алексей Георгиевич Матурин. Слово он держит брезгливо. На отлете. Как дохлую мышь.
- Доходные дома. Господина Геленского, - это, зачем-то, подает голос солдатик. Третий поправит его из тени:
- Ночлежка. Из самых дешевых и отвратительных. В городе - а может, и в губернии.
- Просто превосходно... - цедит в ответ Алексей Георгиевич. - Знаете, совсем неудивительно всё, что у вас тут случилось. Удивительней, что до сих пор... столь прискорбных происшествий не случалось. Вы же понимаете, что вашим молодцам теперь придется всю эту клоаку протряхнуть? А совсем желательно - и прочистить.
Выражение лица третьего по-прежнему не увидеть. Но надо думать, оно есть - выражение. По крайней мере, он спешит напомнить гостю из Петербурга:
- Сергей Станиславович Геленский. Близкая родня... наших городских голов.
- А эти головы... мне когда-нибудь подадут еще на обед. В фаршированном виде, - свирепеет Алексей Георгиевич тоже - медленно, холодно и неотвратимо. - Надо ж такое сообразить, мерзавцы. Они бы еще сразу мост на тюремный двор построили. Каменный. С лавками по краям. Всё равно - тем, кто в этом вашем Стожке родится другой дороги нет? - потом он приостановится. Посмотрит на солдатика. – Так. На сегодня можете идти. Я вас еще потребую. Через день. Постарайтесь к этому времени вспомнить. Что-нибудь о том, что это была за баба, - приподняться солдатик не успеет. Алексей Георгиевич продолжит. - В следующий раз потрудитесь обращать внимание и запоминать точнее. И на баб тоже... бабы у этих те еще ведьмы, - он всё-таки потянется, почти незаметно, плечами назад. Болит. (...хорошую о себе память оставила… нежная барышня Леонтьева, приезжая учительница. Ох, долгую) – И стреляйте первым, - взвесит и дополнит. – Но лучше все-таки по ногам. Знаете, нам еще очень будет интересно с ней… поговорить.
…Он не ошибается. Он совсем не ошибается - тот, с шитьем на мундире, которого не видно. Именно так и ушла. И пришла.
Не так сложно. Не сложнее всего остального. Способ тот же самый. Для начала, прикинь, что делать и как идти. Желательно, не приблизительно, а посчитав шаги. А потом иди. И не надейся.
Там туман. Там всегда туман - над обжорками по другую сторону Тюремной. Густой, желтый, вонючий. Туман и девять шагов. До одной из дыр... то есть, входов... то есть, дыр. С той стороны - была почему-то уверена - не успеют. На время все же растеряются. Куда бежать и кого ловить. Если нет - и, если кто дернется на этой стороне - останутся три патрона. И понимание, что нет, нельзя попадаться. Вообще нельзя.
Одно только - кто бы на ней дернулся. Бабы что ли... вот те самые, на корчагах, хорошо если с картошкой - а то вот с той самой вареной тухлятиной? - которым что мороз, что ливень, что всемирный потоп, наверное - сидят каменными, жратву собой греют, только подолы на голову закинут, как ливанет. Покупатели что ли у этих баб? Утренние, трясущиеся, им бы себя удержать… покупают, дают им зеленые копейки, в себя запихивают - тоже трясущееся, зеленоватое... Пахнет, сволочь! Одна нога - сапог, каши просит, верёвкой подвязан, другая и вовсе без сапога, по щиколотку - в клубящуюся густую грязь. (...Стыдно. Глупо. Но как же омерзительна мысль: ведь если что - придётся сюда падать. )
Но не придется. Кто дернется? Будочник, что ли, по-местному Семиглазый (...конечно, говорят. Лаются. Конечно, слушаешь) - который дверь с заката до полудня запирает накрепко и спит сном праведным? Хоть "Пожар!", хоть: "Караул!" - ему кричи - не откроет.
Никто не дернется. Будет просто - пройти девять шагов, набрать воздуха - грязного, туманного, пованивающего, все-таки весеннего, все-таки воздуха - и нырнуть в дыру. Войти в Стожок.
...не сесть. Упаси господи, не лечь. Просто пройти. Чтоб его, медленно. Насквозь. Не отлаиваясь, потому что отлаиваться - дышать.
...да просто, чёрт побери вас всех, не может - не может живой, настоящий, такой же человек жить - может быть, всю свою жизнь, от рожденья до смерти - там, где... пожалуй, в ином гробу попросторней будет. И, несомненно, чище. Люди светлее и добрее, несомненно, что-нибудь скажут - о сострадании к несчастненьким... А мы - те, которые доделают - и это всё, наконец, полетит к чёрту... Если в том, что получится, что сделают - хотя бы до всех, вообще до всех дойдёт - нет – люди так не могут - вообще никто не должен и не может - понимаете, это уже очень много.
Будут эти шаги - будет и другой, сквозной выход из доходных домов г-на Геленского. На, наверное, единственную в городе длинную лестницу. Наверх, в подворотню на чистых улицах. Стыдно не будет: с удовольствием - кулём - вывернется из провонявших тряпок, сбросит - там же, снизу лестницы - уж обитатели Стожка найдут им применение, теплые, глядишь - останется в куцом пальтишке и наверх все-таки почти взбежит. В свое продуманное «дальше».
Куда... ну, наверное, даже и с обыском прийти неловко. В женскую-то баню... Заречную. В дорогое отделение, с коврами и закрывающимися ящичками. (...как раз уложилась: на него и на колбасу. Из своих.) Где — это уже квартирная хозяйка журчала, и, конечно, слышала: по воровской части в женских-то сроду не озоровали, да даже и в мужских не озоруют - с тех пор как Семен Сергеич одного такого озорника со своими-то банщиками поймали да пришпарили. Что вы - не до смерти...
Если честно - будет очень хотеться залезть чем-нибудь в нос. Ёршиком – как в ламповое стекло. И вымыть его как следует, изнутри. Запах будет еще мерещиться. Так что и не получится - не зайти. Переодеться. В чистое.
…А ведь скорей всего тряханут. Обитателей Стожка и толкучки. Может быть, она даже ошибется - про голос, не про голос - а появится. "Веселая была. Песни пела, - скажут. - Что вы их, писать собираетесь?" - "Крамольные что ли?" - "Да больно срамные... бумага-то стерпит?"
Солдатика второй раз так, наверно, и не позовут. Потому что пока пройдут эти два дня - на стол Алексея Георгиевича Матурина, гостя из Петербурга, уже ляжет срочная телеграмма.
На которую тот выругается - надо думать. Черным-черно. Еще ничего не ясно - кроме самого страшного, но ледяным, хватким своим чутьем точно будет знать: она. Точно будет знать: упустили - эту чёртову бабу. И теперь ее уже никто - и никогда не поймает...
Не хочется это знать, но наверно тоже будет. Алексей Георгиевич не может потом не подумать: пригодится.
В тот раз лампа повернута. Так, чтобы свет падал на лицо - так себе паренька, чернявого, остроносого. Их на тот раз двое. И охрана. Что он, дурак - рисковать. Хотя и рискует, конечно.
- Это правда, - почти мягко говорит Алексей Георгиевич Матурин. - Это, если хотите знать, срочная телеграмма. По нашему ведомству. Я признался - теперь ваша очередь.
Паренька и в самом деле немного жаль. Так молод - и так вляпался. И Алексею Георгиевичу ли не знать - когда в их деле такие бесы, ох, как немногие из попавшихся чистых и юных душ могут устоять. Но что ж - они раз от раза пишут, что готовы жертвовать - собой и кем угодно. Пусть еще раз попробуют, что пишут.
На самом-то деле – катится стальное колесо, раскаленное от ярости. Чёрт бы с ней, с бабой… вот уж действительно. Но когда этот мальчик начнет называть - а он начнет, он треснул - рано или поздно, заговорит и о живых:
- Как вы понимаете, повредить ей, больше, чем она сама - мы уже при всем желании не сможем. Так что вы вполне можете сказать... а мне очень интересно. Арсений Оскаров - кто она?
***
Но пока эти дням еще только предстоит пройти.
Кажется, сначала она все-таки сойдёт с поезда. Пройдёт - через городок, через домики и домишки… Тополя-таки жахнут, и к дешевым, разношенным, удобным - все-таки, не смогла, ботиночкам, но так первое дело в дальнюю дорогу - удобная обувь - клеятся липкие тополиные почки.
И дойдет, вольется - в многолюдный, разным народом полный тракт - не вскидывая глаз, не выпрямляя спину, не поднимая головы - растворится - как дерево в лесу.
@темы: сказочки, Те-кто-Служит, надежда андреевна, пташечки
И да, прозвище и заглавие.
А в Матурина я уже почти влюбилась.
Иначе не хватает
Если Надежда Андреевна типаж для меня совершенно новый, и в неё влюбиться получилось внезапно, то вот тут нифига я не удивлена...
И более чем заслуживает, действительно.
А про не хватает - это ты а чему, к прозвищу?
Так должно было быть
Иначе картина такая большая не полна и не ровна...
Спасибо. Очень сильно. А читается на одном дыхании!