по событиям игры
и потому что этот человек не останется там, где я его тут оставил
…А во славном городе Дубравнике: о том, что было
Яблочный – ох, какой яблочный – был тот год в Дубравнике. Октябрь уже подошел – а яблокам все переводу не было. Держались еще на ветвях, качались – золотые, осенние, лежали в корзинах крутобокие, красные; ну а по садам вдали по Немецкой улице, бывало, пьяно пахло падалицей.
Но у благотворительной студенческой столовой госпожи Щукиной в начале Немецкой улицы все благопристойно. Улица выметена, деревца в сквере побелены, скамейки поставлены, крашены, безобразия не собираются, а если собираются – так до будочника бежать не то, чтоб далеко. И оба дома госпожи Щукиной – тот, что в начале улицы, у столовой, и что подальше, через улицу наискосок, считаются из приличных. Оба достаточно, чтобы снимать квартиру.
Куда поспешаете, Надежда Андреевна? Учительнице по городу – есть, куда спешить. дальшеС урока на урок путь неблизкий, хорошо – Дубравник маленький город… А там через центр на почту, остановиться на полшага – вкусно пахнет кофе в местной приличной кофейне, но нет – не сейчас. А там дальше наверх, мимо тумбы с афишами на углу, мимо парадных ворот прокурорского дома, через городской сад, через мост через Дубраву (…а осень, осень вовсю, вода темная, свинцовая). А что в саквояжике – книги, конечно, знаете, как их для работы надо, вот даже доисторическая «Практическая грамматика русского языка» - груз премудрости, убить можно, встречу вот грабителя в темном переулке, так может и отобьюсь… Никто правда особо не спросит – кто в Дубравнике не знает Надежду Андреевну – дочку местного же учителя, и кому она сдалась, спрашивать ее про саквояжик?
Ну и правильно – черновик статьи о тюремных порядках и о тюремном замке Дубравника лежит в следующей книжке. А так… что там иногда ни лежит, в том-то саквояжике.
Записка вот не лежит. Прочитано, усвоено, запомнено. «У столовой Щукиной. Слесарь». Быстрый, много на листке занимающий, почерк. Быстрый как радость: «Приехал».
Все остальное – гораздо, гораздо дольше. Чрезвычайное положение. Бешеный – уже полковник Орлов. Да-да, получил повышение… за нас. Вот ему будет разочарование. Мучные склады. Или второй доходный дом Щукиной. («Типография народного просвещения» - надо будет ему рассказать. Оценит. Посмеется.)
И Сашка. Да… конечно. Сашка. И другие.
(…знала бы тогда – выла бы, всем, чем могла – просила бы – у кого только просить: «Не приезжай!» Нет. Нельзя. )
А тогда… нет-нет, ничего никуда не проваливается и ничего никуда не взлетает. И даже почти не спешишь. Поправить шаль. Шляпку. Поглядеть, не расстегнулась ли туфля (холодные, кстати, туфли, менять надо – развезет все, не заметишь, как). Заодно вообще оглядеться. У благотворительной столовой госпожи Щукиной, конечно, хорошее место. Кто куда ни иди – во все стороны видно. А издали да сапогами – так и слышно еще. А уж если конный… Как специально делали.
Колокола были. Сверху, на холме, от Ильинской. Звонкие. Значит, вовремя.
Конечно, стоял. Конечно, узнала. За все несколько шагов. Узнаваемый. Широкоплечий. Еще более – из-за чуть длинноватой ему форменной шинели. Теперь надо было идти, почти пройти мимо, на ступеньку, в освещенное тепло студенческой столовой… И уже на ступеньке, как случайно, оглянуться: «Здравствуйте!»
Вам повезло. Невероятно повезло. Никого – на крыльце столовой, никого – за дверью, в мелкой лавочке, с чаем-сахаром-прочей мелкой снедью, отрадой дешевых комнат. Никого – в сквере, на скамейках. Даже у фонтана – ни тебе человека, ни лошади.
«Прогуляемся?» - а еще он на самом деле легкий – легкий и веселый, даже в самые сложные дни, а эти из сложных. И никак потом не вспомнить, что – говорила, что – несла – пока еще не доходило, так – а вы сейчас как… и насколько можно... Но не доходя до фонтана, он остановится: «Надя, чем я уже успел тебя обидеть? Почему мы с тобой на «Вы»? «Извини», - кажется, говоришь – и продолжаешь. Тихо, по порядку, понимая – можно. Да, статья готова. Данные достоверные. Да, готов к работе. Варианты - на мучных складах. Запасной вариант – второй доходный дом Щукиной. Можно ли сейчас показать?..
Мелкий, противный дождик накрывает Дубравник. Ни одно окно не смотрит. Да ни одно окно и не выходит на унылые задворки близ Немецкой. Тропки, лужи, сараи… Но, оглядывая помещение, телеграфист Андрей Терехов (Павел. Дорогой друг Павел. Наш бессменный редактор) отрицательно качает головой – нет. Места мало. Тесно. Прятать, если что, тоже не есть где. Место глухое, повернувший туда – любопытен ненужным взглядам… А ненужный гость подойдет почти под ворота незамеченным – и бежать будет некуда. «А если как ты… мы говорим, у нас начнутся проблемы с хлебом», - начинаешь, а он подсчитывает. Отмечает. Для себя. Но проговаривает: «Если что – лабораторию здесь можно разместить. Теперь – на квартиру».
Значит, лаборатория. Пока… мы спорим споры и разговариваем разговоры. Что ж. Значит, видимо, научимся. Если иначе нельзя…
А иначе, видимо, нельзя. Не зря же Павел (Андрей. Терехов) – так старательно расспрашивает про городские слухи Дубравника. И про тюрьму.
…Маленький, маленький город Дубравник, сложно в нем что-то укрыть - не только от коренастых молодчиков из темного красного здания на Спасской площади - местной жандармерии, но и от шепотов приличного женского общества. Несомненно, узкого. Где все обо всех что-то да знают.
Людей очень часто не надо вообще ни о чем спрашивать — это помнишь и помнишь хорошо. Их достаточно подтолкнуть - дальше сами покатятся, сами расскажут.
"Опять заходил… Из тюрьмы-то. Не тот, который Гришка. Который рыжий. Настойку просил и что-то от кашля. Для арестантов, - звучит, перекатывается в ушах так-то уютное воркотание милейшей Анны Васильевны, хозяйки аптеки. Пока рассказываешь Павлу. Спрашиваемое. Про тюрьму. - Да что-то думаю, ой, не поможет". "Там все стены заразой уже пропитаны. Насквозь. Туда и в сапогах-то лучше не входить. И на все про все хорошо когда по пятнадцать копеек в день. Понимаете - пятнадцать копеек. Это… хуже казни, понимаете. Просто медленная смерть!" - откликаются ей на другой голос...
Знает ли уважаемая Мария Николаевна, фельдшерица в аккуратной черной шляпке, малость смахивающая для тебя, вот вся, почему-то… как была нарисована где-то посреди росписей северных деревенских церквей (потому что если бы святые были - они бы точно были такими - незаметно, в меру не бесконечных человеческих сил, приходя с помощью везде), что сейчас ее слова и сохраняешь, пишешь (...острым карандашом, в толстой, с зеленоватыми страницами, конторской книге, четким, почти печатным почерком, чтоб хорошо было разбирать Ульянам и Ваням. Так привыкла. Если увидеть - там, внутри головы, запомнишь. А там и прочитаешь. ).
Да кто ж догадается... Но надо, кстати, будет отредактировать. Чтоб не узнали.
Остальное - нельзя. (..."нельзя", что уже - еще - не знаешь, но начинаешь вот тогда учить). Так, иногда передавать дорогим благотворительницам: "Это от студентов. Ну, от соседей. И от нашей семьи, немного. На улучшение жизни страдальцам".
Часто это не студенты. И не семья.
И даже удивительной Марии Николаевне не то, чтобы нельзя сказать. Лучше не говорить. Лучше не спрашивать. Даже если ей веришь. Даже если как в детстве - "в Бога и ангелов его". "Скажите, это вы... про Сашу?"
…Всё, всё-то видно в славном маленьком городе Дубравник, никакая крамола не утаится. Вот, подпольную типографию теперь уже полковник жандармерии Орлов нашел. Саму, говорят, разломал да пожег, шрифты в реку кинул, то-то рыба синяя в лето была (...вот уж вряд ли: к делу прикрепили, да послали куда надо). Трех скудентов засадили, двух подальше отправили, одного здесь оставили. А еще у них это, учитель, стало быть, был - то ль из стольного града Питера, то ль из стольного града Киева, не нашли, говорят, ищут.
...А еще говорила – не с дамами Дубравника, с торговкой, в лавочке всякого писчебумажного. Та болтала-жаловалась: озоровали мальчики, как бы не рядом с дверью того дома на Спасской, тяжелой… думали что-то там свое печатное вывесить. А что, что там от тех дверей - дальше палисадничек да аптека, а там с горы скатиться и в крутые заросли над Дубравой. Думали быстро бегают. Только пуля быстрее. Кто ж таким дуракам в лоб будет, по ногам надо. Видно, чтобы все рассказали.
Верила бы, не верила… знала. Врет, не врет, правды не соврала. Молоды были, молоды веселы, радовались-болтали, кто слышал – понял, кто догадался – тот принес…Найти бы еще эту сволочь.
Мальчики-мальчики… Как же вы – смогли?
Было страшно. Сашка. Ну, потому что он - Сашка, иногда Санечка, никак не Александр Коньков, потому что знаком с тех пор, как пил чай, грыз баранки в гостеприимном учительском доме. И до того, как смеялся: нам бы, знаете, иллюстраций бы в газету, я бы вот такое мог... - и торопливо набрасывал на листке бумаги, что. Дальше все смеялись, вместе.
Всё-то про всех знают в славном городе Дубравник. Всё видно.
Ну, смотрят. Ну, знают… А что знают-то?
Надежда Андреевна Коваленко. Дочка местного учителя - естественных наук. Папа, вместе с учительством, или прежде него, исследователь-любитель. Если начнёт говорить узко, о своих ракушках и рыбах - заговорит насмерть. Если начнёт говорить широко, о науке - увлечет любого…
Под высокими потолками родного дома – учительской квартиры в доме близ верхней гимназии – всегда пахнет чем-то немного больничным, экспонатов, кажется, больше, чем мебели, книг-журналов больше, чем экспонатов. А что куда не влезло, ну, письма и посылки - из тех стран, что и не сразу найдешь на карте, всякие бесценные раритеты в ящичках и баночках...
А еще помнила: не покормить -поесть забудет, зарывшись среди всех своих ракушек и книжек.
(...где проще всего спрятать дерево? В лесу).
Детей трое, Надежда старшая, у каждого - свои друзья-товарищи, а у тех свои... Да и просто - тесно Андрею Николаевичу, мало. Учить учиться, поворачивать – да хоть эти свои ракушки так, чтоб его заслушивались, чтоб весь живой мир во всей его красоте и стройности укладывался в юных головах, и отвечать порой на их не менее юные покусывания – ох, он умел - на гостеприимных четвергах в доме Коваленко двери не закрывались. Да и в остальные дни - не очень-то.
Там и начинали. Там и спорили. Сначала смешно, наивно, по-детски. Дальше продолжалось, дальше было больше. Ну, что здесь, в этих бесконечных грудах – шкафов до потолка, книг в три ряда, и все равно им тесно, тесно… еще одна книга, журнал, печатный лист. Папа... знал, наверно - ну и споры в те времена велись ярче. Громче. Больше, конечно, напирал на своё. На науку. На знание мира. На просвещение. В общем... даже была и согласна.
Но да - что-то из этого знают в Дубравнике. Что-то – не все. Что уезжала старшая учительская дочка продолжать учиться - попыталась устроиться где-то на новом месте, но не сложилось, вот вернулась. Кто-то говорил, пташки на хвосте приносили - раны от разбитого сердца зализывать, что-то там с помолвкой не сложилось, то-то все незамужней ходит и не очень ищет. Ну что ж, Андрей Николаевич два года как вдовец, а хозяйство вести кому и надо, ничего, старается старшенькая, по урокам вон ходит-бегает, вся в отца пошла...
Они даже не очень ошибались. Ошибаясь в главном. В объекте любви.
***
- Учителка! Надежд Андревна, там... к вам приехали. С весточкой. Замызганные все...
Тогда не испугалась. Даже не подумала, что надо бояться. Так – а все-таки от сердца отлегло, когда увидела – вроде здешний какой-то. Светловолосый, встрепанный, молодой – и одежонка, вон, мала уже. Потом легло обратно – тяжестью, крупными буквами, брызгами чернил с казенного пера. «Отец… в больнице… срочно приезжайте».
Говорил парнишка: к станции еду, доеду, подвезу, поспешайте что ли. Собиралась быстро. Даже попрощаться со всеми не успела. Не собиралась же отбывать…
Тетрадку вот ту взяла. Толстую, конторскую.
Длинная тянулась дорога, лесом уже, майская, светлая-светлая, подсохшая, одно только гати оставались, да водомоины. Благодать так вот ехать, только как бы не комары поедом не ели, их самая пора, и как бы в сердце не стучало так: "Папа...".
А парнишка не иначе ждал, когда ни человека, ни стожка не останется, вы одни и комары:
- Надежда Андреевна, простите. Я, по правде и не знал, жив ли у вас отец...
Вдохнула. Чем выдохнуть забыла. Как ругнуть тоже. А он спешил-поторапливался.
- Лешка я же. Лексей, человек божий, нам негожий. Фельдшеров помощничек. Из Заречного. Я-то думал, признаете...
Признала. То, что было признавать. Заречное и правда было - за рекой. По начальной, голодной весне, в Заречном полыхнуло. Взбунтовалось Заречное. Ярко горело. Недолго. Как водой залили - ни слухов, не известий - и на тебе - сидит, лошадёшку погоняет. Известие лопоухое.
- Дай бог ноги-то надо, Надежда Андреевна. И вам, и нам. Ходят уже, спрашивают, кто и как там народ бунтует. Слышал уже, на вас жаловались. Что может и не бунтует-то, а всё равно - городская. Ходит. Пишет. Что вот пишет. Прошения, вон, составлять помогает.
Слушала - но так, вполуха, сердиться было некогда:
- Лешка... Алексей... – рада была, вспомнила, - Ефимович. Вы ведь были в Заречном? Что... там было?
Нахмурился тот, посмурнел. Всем лицом. Стал как старая гарь, на которую въехали. Отвернулся весь:
- Соплежуй я пока, куда мне по батюшке? Не надо... ой, не надо вам того знать, Надежда Андреевна.
А вот тогда нахмурилась. Нахмурилась, развязала завязки. Карандаш сначала достала и ножичек - перламутровый, перочинный, папин подарок. А то долго придется, затупится еще. И удивилась дальше:
- Как это не надо, Алексей Ефимович? А как же я запишу?
- Зачем - запишете? - дивился вот прямо как здешние люди. Да и был-то наверно здешним.
- Ну как зачем. Дальше рассказать. Бог правду видит, пусть и люди знают, - возражала слово в слово. Хмурился. Смотрел. Не в глаза - в тетрадку.
...незачем бывает людей спрашивать. Надо только подтолкнуть. Дальше сами расскажут. Правильно говорят - проголосить всем надо. Даже тем, кто и не умеет.
...третья страница шла. Шестая. Гарь, да болота, да речушка, дальше привольный сосновый бор на высоком берегу. И комары еще, черти, лезли. Понимали, что руки заняты.
- Надежда Андреевна, ну как же так получается? Что мы находим лучших. Самых золотых, непокорных, и только жжём понапрасну? И ничего не загорается? - говорил - злая слеза блестела. И сам же притих, подавился. - Вот я дурак. Вон тебе выгоны, вон тебе Змиевка, а там лесок да бугорок да перевоз да и станция. А, Надежда Андреевна?
Уговорил ведь. И правда - уговорил. Семь с четвертью исписанных страниц руки жгли, голову жгли, быть просились. Не почтой же посылать? Вот, было письмо, был посыльный, мало ли ошиблись
...Только провидцем оказался. Лешка, человек божий, никому не гожий. Разминулись, навстречу друг-другу ехали - письмо и поезд, уносивший с серебряного севера на цветной юг. "Прямо ты как на крыльях прилетела, пташечка моя", - говорил папа, встречая на вокзале. Быстро постаревший... как самую сердцевину вынули. Прилетела. Только всё равно - поздно... не успела.
К середине лета ясным ясно казалось - стихает, умолкает учительская квартира. "Сдаешь, Андрей Николаевич", - сердился на себя папа. Раньше вот все восемь лестничных пролётов до двери взлетал - дверь не успевала хлопнуть, как ключ в замке щелкал. Медленно теперь ходил, с передышкой. От площадки до площадки.
Торопились - разлететься-то из гнезда выросшие младшие птенчики. Братец, Андрей Андреевич, по железнодорожному делу пошедший, поторапливался место искать, слыханное ли дело - в Енск железную дорогу поведут? - спорил с будущим супругом сестрицы Любоньки, о насыпях, о мостах, об английской стали, и фермах, которые вот такие конструкции, и чугунке как бы не в дальние края Сибири. "Поеду, - хмурилась та Любонька. - Непременно поеду".
На тихом семейном совете младших - ранним утром, в высоком колодце кухни было тихо - решено: остаешься. Радовались они. Радовался - видела - папа. Было потом - разговаривал, писал прошения, давал рекомендации... видно и правду до тихих краев Дубравника ничего не доплыло. Что-то вот даже издали из собранного - немного, с милейшим Ильей Яковлевичем, вот от народного просвещения...
И да. Так-то тоже радовалась. Кто бы еще спросил тебя, чему.
Тихий город Дубравник прирастал еще слободами, новыми путями железной дороги и разъездами. Но тихим-тихим оставался, кто тут еще чего подумает...
Переписанные, чернилами, листки до Дубравника не доехали. Ушли. В станционном буфете, в надежные руки. Что бы с друзьями, проездом-то, и не повидаться?
Считала – совсем началось, когда приехал очерк. В середине одного октября. "Дорогому профессору" слали очередные издания о радиоляриях с экземплярами - из Италии, от озера Комо. Разворачивали что ли где-то, заворачивали, верхний слой был весь бумагой почтовой, а там мешковиной, опилками, а там еще ящичек был. Папа-то бесценные сокровища добыл, унёс рассматривать (...звал потом - и в самом деле, сокровища - перламутровые арки, изящный рельеф, какой ни одному ювелиру и не выдумать и не спаять... ну и слава богу).
Слой да слой тряпки, слой да слой бумаги, и еще один слой посередине лишний – штуки четыре тетрадочек - в рядочек. Как, когда доложили – не знает, вот и не скажет. На верхней посередине загнута страничка. Там приписка. Смешным, пляшущим почерком. Карандашом: "Надя, подарок тебе на именины". Очерк. Про русский бунт. И свидетельства очевидцев были. Про Заречное. Сжались. Втиснулись в короткий очерк. Все те семь страниц. Хорошо сжались – били наотмашь.
Хороший был подарок. Не удержалась. Точно, что похвасталась. Сашке вот. Максиму. Друзьям дома. Друзьям детства. Читала, рассказывала. Спорили. Мальчики (...друзья тогда. Какие тогда-то мальчики? ) И загорелись. Сделаем? Сможем сами?
Сами – не сами ли. Переходили письма из рук в руки. Перелетали через города и дороги.
Смогли. Недолго. Всего семь номеров. Полковник жандармерии Орлов получил своё повышение. Мальчики тюрьму.
Душный конец лета был. Жаркий. Страшный. Трава и камыши выше по течению Дубравы горели, а где и хлеб в полях. Серый пепел по воде несло. Ясно было и так, скверный год будет на хлеб.
Сильно болел папа. Тяжело донашивала сестрица Любонька – никуда они не уехали и контора-то та дышала на ладан. Денег было отчаянно мало. Надо было делать. Бегала. Носилась.
Кажется, и в голову вообще не пришло, что на тебя тоже могут - должны бы - куда надо отнести.
Потом начинался сентябрь. Теплый, южный. Погоду попустило малость, проплакалась она дождями. Созревали яблоки. Созревал виноград на заборе старой гимназии. Вышедший из больницы Андрей Николаевич на себя сердился: "Что я, не двужильный? Что я, не Коваленко? Прапрадед еще коней ковал, дед - лечил, и я вот… - и я сдюжу. Ну и что, что на шестой десяток лет иду?" Носился по делам, разъезжал по пригородам, наставлял коллег.
(...сына Любоньки тоже назвали в честь деда - Андреем).
Под поздравительным адресом из университета шла приписка. В честь пятидесятилетия... несгораемый шкаф для бесценных сокровищ... и при нем слесарь, пояснить работу машины.
Ничего никуда не ухнуло. Даже когда уже в подъезде грохотало: "Заноси! Да заноси уже! Не разнесите, дорогая небось штука". "Да тяжелый он, как чёрт. Как тридцать три чёрта" - "А то, - откликался, выдыхал тот другой голос. - Несгораемый".
- А папа в отъезде. В Салтыковке. До вечера точно будет, - говорила удивленно, хотя отлично знала. Что дома пусто. И будет пусто. Еще давая телеграмму. Не думала. Не очень разрешала себе думать - то? Не то?
- Ну да ладно. Значит, вечером и подойду. Надо ж доглядеть. Работа-то хитрая, австрийская, они знают толк. Вот видите, клеймо. Пташечки, - и дальше, но гораздо, гораздо тише, пока шум чужих шагов исчезает за дверью, скатывается по лестнице. - А Надежда, это, значит, ты?
На дверях учительской квартиры щелкнет - и еще раз щелкнет замок. Дверца подарка юбиляру уже потом.
...Четыре черненьких чумазеньких чертенка… Не четыре. Даже не тридцать три. Намного больше. Сокровище. Буковки. Шрифт. Пташечки. Вольные, неуязвимые, свинцовые. Много, много вольных пташечек.
Надо - на Конную улицу. Но дорогой друг... слесарь смеется:
- Он действительно тяжелый как чёрт. Как тридцать три черта... Тачку бы...
Хорошо смеется. Из тех лиц, о которых в не очень-то тогда знакомых ориентировках пишут "лицо чистое обыкновенное", а в народе говорят "сокол ясный, брови соболиные" (...то есть, да, уже тогда - сокол ясный... да кажется - всегда было... )
И говоришь дальше - быстро. Жарко. Хотя и кому объясняешь-то... Маленький, тихий городок Дубравник. Конная улица близ окраин. Белые, филейного, квадратного кружева занавесочки, цветы на окнах. За каждым вторым окном - по досужей кумушке. Скучно живется. Тихо. Каждый чужой незнакомый человек - повод для пересудов. Кто таков. Что понёс. А у меня в соседнем доме один урок. И в том дворе другой. Куда идёт училка? Какие переды и зады повторять оболтусам, на ум ли наставлять после вольного лета, рубля ли своего за то лето просить? Кому какое дело? Ну, за раз. Ну, за три. Ну хоть за десять. Вы же видите, в этом доме... чёрта спрятать можно. Даже тридцать три черта. (Да-а, - кивает он, косясь на акулий скелет). Это, в конце концов, мой дом. Моя работа. Моё дело...
Ранний вечер над Дубравником пахнет дождём. И яблоками. В учительской квартире... неужели - едой? Картошкой. Жареной. От соседей? Он, не торопясь выходит в коридор. Кто точно знает, что до позднего вечера никого тут не будет.
- Прости, Надя, похозяйничал немного в твоём доме. Понимаешь, только завтракал. Вчера. Ты, что-то я думаю, тоже, - и еще тише. - Устала?
Надо, наверное, соврать. Что-то такое... красивое. Подходящее. Не выходит:
- Да. Руки, знаете, отваливаются…
- Знаю, - говорит. Да. Еще бы. – Вот, поедим, полегчает, - а потом перебивает, невпопад. – Павел. Просто Павел. На самом деле Павел. Договорились?
И ох, да, вы говорите. Вы много говорите. Сначала – над сковородой – ага, да, крупно порезанной картошки. Потом – в комнате. Вы знаете друг друга…. Всю жизнь. Всю жизнь и каждый день. Не спорите. «Прячете нашего черта». Делите неизданную еще, не существующую полосу. «Да, конечно. В первую очередь о хлебе. То есть – о голоде». О товарищах из стольных городов и решениях. О «неизбежных последствиях современных политических условий»… Столько, что не влезет, не втиснется ни в одну, ни в десять полос. Но «больше текста – хуже прятать». «А с тебя, Надя, будет про тюрьму. Здесь воспользуешься данными товарищей. И надо будет местного. Про Дубравник, - шуршат страницы. Шуршит карандашик по бумаге. – Сделаешь? Сможешь?» «Да, смогу», - и вот здесь, под разговор, приходит мысль. Становится словом. Надо ребятам как-то весточку подать. Вот, для Сашки. Что целы, что работаем, что не зря…
- Не надо, Надежда Андреевна, - внезапно говорит он. – Не надо: нельзя.
Доходит медленней. Что он просто слышит – звук, на который ты бы внимания не обратила: привыкла. Медленные, медленные шаги. Папа приостановится на последней площадке перед тем, как вставить ключ.
- Передача, знаете, такой хитрый механизм. На много, много шестеренок. Если вылетит одна – ломается весь. А еще может отлететь - и в лоб.
К моменту как здороваются – не видать и не слыхать ничего подозрительного. Папа ворчит себе, куда ж дорогие коллеги выкинули такие деньжищи – и что за сокровища он будет в нем хранить, заспиртованных жуков что ли? (Ох, папа-папа, знал бы ты…) Но работой австрийской машинки живо интересуется. Надо поворачиваться и уходить, унося – сложенные листки, карандашные строчечки. Уже почти за дверью слышишь что-то о том что «вот и ваша дочка… поинтересовались». Папа отвечает громче, слышнее – окликает: «Боже, Надежда – тебе стало что-то еще интересно? Кроме этого твоего… фольклора?» Шутит. Больше шутит. Вы давно друг друга дразните – так-то очень хорошо понимая. И дальше еще командует, что хоть чаем гостя угости, что ли…
А знакомый, уже совсем знакомый голос перекатывается, говорит про билет, про ночной поезд. Ясно. Написать статью. Младшего Чернова тоже поднатаскать для поступления. Хороший повод допереносить… чертей. И ждать.
- Спугнул я твоего кавалера, да? – говорит потом вернувшийся папа. Хмуришь брови – но сказать ничего не успеешь. Сложный будет разговор, что будешь слушать и не так внимательно. Грохнулась – дышавшая на ладан контора Любушкиного мужа, отказали – в еще одном месте, квартира-то казенная, а у них маленький… Ждали слов, конечно сказала: о чем вообще речь – съезжаемся…
Потесниться придется книжным завалам и хрупким ракушкам (ох, еще год-другой доберутся до них цепкие детские ручки…). Посмотрела, как встает детская кроватка в угол, где раньше был пузатый, на тонких ножках, комод, тоже заваленный книгами – и на нем, и под ним – на старый, щелястый паркет, что там вынуть пару половиц. Посмотрела, покачала колыбельку. Улыбнулась.
Новый семейный совет, наверное, не одобрил решения старшей Надежды Андреевны снимать квартирку. Но у них не спросили. Зачем им.
***
Второй дом госпожи Щукиной стоит наискосок, через улицу от первого. Узкая, голосистая лестница. Зато стены каменные – на совесть. В голос ори, ничего не слышно. «Кто там снизу?» - а ты улыбнешься, перед тем, как ответить: «Максим. Студент. Друг… Да ты же его знаешь».
«Да, - отмечает Павел. – Надя, ты меняешь квартиру». "Веришь?" – он говорит потом. "Да, разумеется. Наш... Максим Шулькевич, - про себя перебираешь: как другу, как брату... вслух говоришь. - Как себе".
Потому что тоже с детских лет. Потому что папа шутил вполголоса: "Вот, Максим, вас хоть усыновляй"... Что там они вместе увлеченно потрошили? Он рассказывал. Они оба. Кажется, все-таки, из червяков что-то. Очень длинных червяков. Паразитов.
...в "пинжаке" немного как с чужого плеча, как из дядюшкиного сундука... молчаливый, сосредоточенный… Спрашивал тихо - что за столом из общей еды можно взять и как рассчитаться. Даже папа на питомца своего гнезда ворчал порой. Да и ты ворчала, бывало. Держал Максим экзамены в университет, на медицинское. Выдержал. Выдержал и другой экзамен - в той, первой, разоренной типографии был из первых. Терпеливо читал - много, много, книги лежали вперемешку на столе. Как в родном доме. Больше медицинские. Те, которые другие книги - укрыты понадежнее.
Ты боялась. Совсем недавно боялась, поднимаясь по этой лестнице. Была, была кровная родня у Максима, уехал он - в то черное, страшное лето. И ни письма, ни весточки, если... вдруг. Но нет. Стоял в комнате. Молча ставил видавший виды чайник.
Не взяли. Каменными, стальными оказались наши друзья - не выдали. Можно было - тихо, глядя в узкое окно (...глухая торцевая стена, второй этаж, дровяные сараи):
- Как же мы... осиротели, Максимушка...
- Надя, - а он подходит. И не сутулится. Совсем не сутулится. Лохматый. Птенчик. - Мы ведь - будем? Мы ведь будем продолжать?
Его - можно. Как друга. Как брата. Неловко обнять, быстро, горячо.
- Будем, Максим. Обязательно будем.
Это нужно. Павел это обязательно услышит. В этом "как себе".
"Идешь к Щукиной, несешь ей три рубля, придумываешь, почему, - и следом, весело. - У тебя ведь готовые экземпляры с собой? " - и ты отвечаешь на улыбку. - "Конечно!"
Хороший, удобный у нас формат - хоть тебе в карман, хоть за пазуху… хоть в саквояжик, хоть под полу шинели - дальше разлетится, дальше прочитают...
В конце концов это было весело. Било в голову - хмельными огоньками, куражом. Никого - по-прежнему - в столовой Щукиной. "А давай?" - на столы, на лестницу, под поднос. В разворошенные, оставленные книжки - не надо, не знаю чьи, а сама помнишь - за чтение можно очень, очень надолго загреметь. Теперь куда? В город... поразвешиваем... объявления. Вот хотя бы на эту самую тумбу. На площади. Читайте, люди добрые. Беситесь - полковник жандармерии Орлов. Выкусите.
Куда едет учителка? С квартиры на квартиру. Что в узелке - немудреные пожитки, платок пуховый, юбка старая, коричневая... ну что, неужели вы думаете, я сперла серебряные ложки? У госпожи Щукиной. Из студенческой-то столовой.
Но никто не посмотрит. Не спросит. Не взвесит. Летят - с квартиры на квартиру - увесистые, тяжелые, перелетные пташечки. Летят шаги, отбивают - звук по брусчатке. Чтоб подниматься было легче - на подъеме-то на Немецкую - почти в голос напеваешь:
Невелика птица-пташица
Много знала много ведала
Ой знала много ведала
Через море перелетывала
Ой садилась птица-пташица
Середи моря на камушек
Середи моря на камушек
Среди синего на беленькой…
Дальше вот, пожалуй, посложнее будет. "Ничего, - говорит Павел. - Укутаем понадежней, извозчика возьмем". В самом деле, почему бы не соседу, холостому телеграфисту, помочь соседке довести... ну, скажем, шкаф? Купленный по случаю, на Конной.
"Главное, чтоб они его собирать не стали" "Ну да, а то соберут... пушечку".
Но никто не посмотрит. Никто не увидит. Собирать раму для набора начинает Павел. Дома, но почему снизу? Почему у Максима?
Вопросы не задаешь. Ответы понимаешь. Глухая торцевая стена, единственное окно во двор, узкий простенок-кладовочка... "Будем как большие, - смеется в ответ на незаданное, Павел. - У тебя, Надя, стало быть, редакция, а здесь - типография. А?"
Середи моря на камушек
Среди синего на беленькой
Среди синего на беленькой
Не женись ка мой миленький
Рано жонишься спокаешься
С молодой женой намаешься
Люди жонятся не каются,
С молодицами не маются
С молодицами не маются
Только знают обоймаются
Раннее утро - и вы идете. Идёте снова. Новая газета на тумбе на Театральной. Рабочий листок номер… уже одиннадцать.
….Беситесь - полковник жандармерии Орлов. На нос себе натяните свое повышение. И свой аксельбант серебряный. Все сразу. На ваш красивый породистый нос. А я еще в лицах всем нашим расскажу, с какой вы стояли рожей у той тумбы. С предыдущим еще выпуском. И как орали. Так, что думала - лошади у извозчиков на Театральной понесут. Да-да, у всех извозчиков.
Уже рассказываю. Павлу. Спотыкаясь - на середине рассказа. "У тебя рукав..." Тумба, афишечка, клейстер, исчезающий в саквояжике - ну мало ли, что может понадобиться - училке - для раннего урока? "Сейчас", - а вы идете через сад, не старые на Немецкой, а большой, городской, но там тоже зреют, качаются яблоки, высоко, но он оглядывается, смеется, лезет... Мокрая, мокрая осень, мокрые, мокрые ветви, листья - ни пятнышка на рукаве шинели, которая так-то, дома, висит-занавешивает... "Целенаправленно придут искать - не поможет. Ну и ничего не поможет. А от лишних глаз..." "Надя, будешь яблочко?" - "Да. Конечно, да"...
Было - радостно. Все равно было радостно. С гордостью, пожалуй, рассказывать - как ни срывают - люди видят. Слышат. Обсуждают. И боже мой, кто – кумушки-голубушки, в пересудах, как бы не милейшей аптекарши Анны Васильевны да как бы не с госпожой Щукиной. "Да что они там говорят, разве может в тюремном замке то нашего Дубравника столько сот человек впихнуться. Он же, глядишь, треснет..." Ты идешь с рецептом. "За лекарствами. Для батюшки". При тебе разговор притихает, но слышала же. Не сказала: придушила: "Да не у нас же. В Петербурге, новая тюрьма. У нас и так хватит".
Все равно - радостно. Даже притом, как было горько. Возвращалась - а он отлаживал машину, не сходилось, злился. Плакать было стыдно. Каменно стыдно. Выдыхала, чтоб сказать: "Павел... статью переписывать придется. Всё: умер Саша". Смотрел долго. Кивал молча. Дальше спрашивал: "Напишешь? - не давал ответить, продолжал сразу. - Ты, разумеется, напишешь".
Шел октябрь, наступал, яблоки на ветвях качались, яблоки подводами ехали. Целая жизнь, оказалось, шла. Все было - радостно, яростно, ярко - как ни гнело, как ни давило - черное, свинцовое, тошное. Спорили, разговаривали горячо - и в "редакции" и в "типографии". Братья. Сестры. Друзья. Товарищи. Павел. Максим. Еще одна соседка, милая Катерина (Софья. Леонтьева). Строгий, тонкий стебелек - светлая блузка, светлая юбка - по грязям-то Немецкой и без пятнышка... Вы редко разговариваете - так и не успеешь пошутить: "Хотела бы я посмотреть, как вы детям даете сочинение. О пользе отечества". Но при ней невыносимо неловко шутить. Это она - хрупкий, хрупкий стебелек - синеглазый - из стали - так держится, что пополам режет - шутит: "Надежда, вы ведь тоже учительница? Ой, беда у нас с образованием" - "И с медициной?" - и кивнут - на Максима. "Нет, с медициной у нас все хорошо..." - и это сложно, сложно даже думать.
Друзья. Товарищи. Там, за темной, во мху, стеной тюремного замка тоже. У Софьи - жених. Михаил Гервер. В лицо помнишь. Слушаешь, что судачат кумушки, про "надышаться динамитом". (...зачем вёз? Не знаешь – не расскажешь. Как попался? ) Прилетела лебедушка к милому - под чужим именем, по чужому паспорту (...ты бы вот так - смогла?)
Не спорите. Сходитесь. Считаете. Даже на скамейке - на дальней галерке зала, где заезжее австрийское светило дает лекцию - боже ты мой, по женскому вопросу. Тихий, сонный городок Дубравник - всё сойдет за развлечение. Не повезло профессору. Правильно, надо думать, потом Анна Васильевна предположила: и из Австрии, и из Петербурга погнали его, навставляв перьев известно куда, чтоб летел быстрее. И даже в Дубравнике наши дамы из партера - ой, дали бой. Заклевали залетного - любо-дорого смотреть.
Помнишь: из соседнего ряда - громко стучат каблуки - уходит доктор. Точный папин тезка, Андрей Николаевич. И его спутница, фельдшерица Мария Николаевна, святая женщина. Роняя, что работа не ждет, что такую белиберду слушать.
Тоже пойдешь. Как допишешь.
Маленький блокнотик, обложка костяная, подарок бабушки одного из учеников, суровой Анны Дмитриевны - седая, но чуть завитая, сухие, с распухшими суставами, пальцы. "В мое время, дорогая Надежда Андреевна, барышни в такие кавалеров записывали. Танцы распределяли. Вы, видно, что-то другое запишете". Ох, знала бы она, что.
Мелким-мелким почерком. На одной стороне- конспект лекции австрийца и как дамы его клевали. На другой...
Наше дело лишилось еще одного работника: мученической смертью, от чахотки, в тюремном замке Дубравника погиб наш товарищ, Александр Коньков…
Шли на Немецкую - до "редакции" и "типографии", кажется, смеялись над австрийцем. Кажется, передразнивал его Максим.
Хорошо только вот, что никого и из них, дорогих, рядом не было. Когда диктовала Павлу со второго листка. Первый раз стеснялась слов. Высокопарными казались. Лишними.
Заплакать боялась еще, отбивалась. Сухо было, как бы не смех лез. С критикой стиля.
Сашка... мы вот про тебя пишем, а ты лежишь. Друзья как тебя хоронить обсуждают. Нечестно.
"Надя, нужна бумага. Вот как хочешь, так и доставай!" - это потом, дорогой товарищ Павел. В лицо - со злостью. С полной, яркой... совершенно понятной злостью. Сколько дней мы-то вот так работаем? И надо, надо доделать. Уже спускалась, сбегала - по лестнице, уже думала - как - и где - и во сколько обойдется - и чтоб точно не узнали.
Так никогда и не услышишь: "Что, что ты, чёрт лупоглазый, знаешь - о наших женщинах?" - в спину. В закрытую дверь. Потому что работает машина, наконец-то, потому что все, что должно - проворачивается, ложится, рождается - теплый, свежевыпеченный лист.
Тот самый номер, что вы будете расклеивать поутру. Тот самый, от его статьи до некролога Сашке. А статью вашу... ну то есть Павла, то есть по диспуту, по женскому вопросу... по правде, ты сама-то сумеешь мельком только проглядеть. Пока цепляешь (...да, было дело - бил в голову кураж, взыграло озорство: утро туманное, утро седое, пустое, безлюдное) - на парадные ворота прокурорского дома… Ой, как интересно, как будет корчить эту сладкую, эту медоточивую гадину, может и в жандармерию повидаться пригласят, говорят же, гладок нынешний прокурор, медоточивые речи толкает. Так толкает, что плачет милая Алина Дмитриевна, его вот женушка, с которой ну и знакомы – как бы не с гимназической скамьи, одногодки же, - как-то тихо, за кофе, за хорошим кофе в кофейне близ почты: говорит - что он меня заставляет в тюрьму ходить, разговоры разговаривать, все потом приносить, я ему что - осведомитель, шпион? - мне страшно, в конце концов, там умирают...
Страшно признаться: ты думаешь тогда, ты считаешь - а мы - мы так можем? Нам... разрешено? Ее же подтолкни - покатится. И давишь, душишь мысль, размазываешь, как каблуком ядовитую гадину, тебе ли не знать, как хрустят змеиные черепки. При своей уже мысли, как должен нахмуриться на это Павел. С которым — вот как еще раз зазвонят - собор-то, главный, городской, Благовещенский, над Театральной площадью как раз, по всему городу слышно - должны встретиться. У городского сада.
Вот явно больше нахмурится, злее - чем тогда. Когда ты говоришь про еще одного. Из вхожих. И в "типографию" и в "редакцию". "Дима. Химик. Человек полезный". "Надя! - злится он, сверкает глазами. - Не может так быть, чтоб человек был только полезным. Не надо так о людях".
...Скользкий он, Дима. Тихий и скользкий. Сын модного адвоката Габричевского. Вот повезло бедолаге адвокату - один сын жандарм, второй вот - Дима. Тихий. Как тот омут. В котором тридцать три чёрта. И все тяжелые, свинцовые, страшные. Кипят в тихом омуте, разгораются. Этого если толкнуть - не развалится. Уж скорее - взорвется.
Вот уже и пусть - взорвется. Это тоже думаешь. Пока идете, пока доедаешь яблоко, пока догрызаешь мысль - смотришь, перед глазами - печатные буквы, сердцевина, конец статьи по женскому вопросу. Римма. Шибанова. Еще одна из тех, кого держит, кого грызёт тюремный замок Дубравника. "Убивца, - звенят еще в ушах голоса. Кого же?- Целых четырех людей положила. Жандармов. При задержании". Четырех или двух? А ты держишь в голове, нельзя же ответить: "А, жандармов..."
Значит, Римма. Ну и ладно: еще один из наших товарищей. Который там. За каменной стеной.
Надо же, наконец, чтоб это всё как-то кончилось.
Вы и работаете. Чтобы кончилось. Течет, серыми дождями проливается октябрь, хлеб дорог, ты сердишься, ты объясняешь семье Золотарниковых - там, почти у заставы и железной дороги, что даже и не подумаешь отказываться. Ну, парня натаскаем, поступит, день будет, рассчитаетесь, а что на эти вот ваши слёзы - тоже хмуришься - не хватит на зиму сапоги справить... Ну и ладно (... а она для нас будет-то, та зима?)
"Максим, вот он план... замка. И где больница. Из надежных рук. Перерисуй. Оригинал уничтожь. Необходимо"
"Больницу? Меня скоро отправят на практику, возможно там сумею. Все, что нужно. И у них спросить", - отвечает Максим. В сторону смотрит... На него в ответ не смотрит Софья. Соня. Сонечка. Когда она хоть спала последний раз, чудо синеглазое?
В какой - из этих безумных, полыхающих дней, кажется, хочется верить, что еще в самом начале - бежишь, учителка, стучишь каблуками по лестнице, не вспомнить, что за весть несешь, почему-то кажется, о том что Ольга, Оленька шебутная, ведьма киевская, приехала, разговаривали, про Сашку вот спрашивала, очень огорчилась - ой, прилетела, пташечка, на хвосте принесла, про книги говорила, но вроде с Павлом обменялись... Так вот и бежишь, и влетаешь в "типографию", к Максиму, как привыкла, не приостановившись.
"Надя! Помни еще раз. Стучись. Два длинных, два коротких. То есть, два медленно, два быстро. Поняла?" "Да". А он зол, как чёрт, дорогой товарищ Павел. Зол, как чёрт - и бледен, как смерть. Нигде не висит - тяжелая, чуть великоватая ему шинель телеграфиста Андрея Терехова. Ну то есть, как, нигде. Висит - на плечах, и ты отлично видишь, как отпускает руку - как ныряет, падает в карман... Невеликие птички-пташеньки, тоже тяжелые, тоже свинцовые - тяжелые носики, медные лапоньки... Револьвер, так-то, прячет.
Что ближе к концу - это к самому концу: "Софья, вас точно ищут по городу. Сведения... из того же надежного источника. Вам лучше оставаться здесь". Квартира, одно название, еле-еле коридорчик. "Надя, Софья Леонтьева нам напишет статью. О Михаиле Гервере. Просмотришь?"
Черновик остается. Где-то между книжек и о да - попыток сочинений - у учителки. В саквояжике. Если бы искали - нашли бы. Кружевной, тонкий и острый почерк - как она сама. Только срывалось у нее. Капало на страницы.
Вот за это и не любишь - сразу - чернилами. Ими и везде неудобно, и так неудобно отдельно. Расплываются. Выдают. Бесит невозможно – и когда и не правишь почти, только так, перебеливаешь…
"Золотце, золотце синеглазое... шоколада что ли купить. Сварить. Да, надо всем поесть. Но немного и баловства".
Кажется, что этот октябрьский день - последний. Утром в "редакцию" сходятся - на кофе. Дешевый, так себе, но в самом-то деле...
"Иду за реактивами. Для студентов. Аптеке процветать надо, ассортимент расширяет... Надя, ты тоже идешь. Проходишь позже. Вот... список, начиная с глицерина. Ты заболтаешь. Я знаю. Софья, тебе опасно, ты остаешься - значит, можешь поработать".
Так ты их и помнишь. Светлый, внезапно солнечный октябрьский день. Полоса света в единственное окно. Сидит, слушает Софья. Сидит, объясняет Павел. А почему-то спокойно. Как будто дальше быть не может. Она с Павлом. Он научит. Все будет хорошо.
Будет ли текст дальше, будут ли выстроены - тяжелые, бессмертные, свинцовые пташечки - каждая на свое место, в свое гнездо - так никогда и не узнаешь.
Запомнишь их такими. Оказалось, что насовсем.
Но казалось потом, ой как казалось голове: видела. Спешил, скатывался - Павел. (Андрей. Терехов. Павел Андреевич) - по дальней стороне бульвара. Сверток нес. Надо думать, покупки. Надо думать, те самые. Оглядывался, казалось. Веселился. Подмигивал. А ты изображала, что не видишь. И входила. В аптеку.
Боже, сколько она говорит. Журчит. Копается. Милейшая Анна Васильевна, аптекарша. Обслуживая сначала снова этого рыжего, из тюрьмы, вроде он настойку берет, на спирту много. Копается потом, отвешивает тебе, отмеривает, отливает. "Так, нужное - поглубже, лишнее - наверх", - а она все продолжает шуршать бумажками, все продолжает воркотать: "И Андрей этот заходил, телеграфист, что-то там за этими... реактивами... для студентов. Сейчас, рассчитаемся, в книжечку вот запишу".
А книжечку ту листают. Переворачивают - чужие цепкие пальцы. Смуглый он. Медовый. Сволочь медоточивая, господин прокурор Гжимбовский, русский, православный...
Там, конечно, есть знакомый почерк. В этой самой аптечной книжечке. Вот только недавно. По списку.
Сердце падает. Да, в этот раз действительно - падает. Побежишь... кажется только-только за угол повернув от аптеки.
"На Немецкую. К столовой Щукиной. И побыстрей, побыстрей... пожалуйста" "На пожар торопитесь, дамочка?" "Кажется, жизнь спасаю", - это, кажется, про себя... Уже близко - но на крутом подъеме на Немецкую опрокинулась подвода, раскатились - по булыжнику мостовой яблоки - золотые, осенние - ты выпрыгиваешь, суешь на ходу - это три рубля? - пять? - десять? Да какая уже разница? - бежишь, стучишь каблуками по камню, обгоняя - яблоки, ветер, дождевые капли, собственное сердце, кажется, обгоняя.
И опаздываешь.
Гулко разносятся все звуки на площади на начале Немецкой. Ты помнишь - в последнее утро на той, старой квартире, разбудили - пели, голосили под окном, бабьими голосами, про нельзя рябине к дубу перебраться, пьяно, а задушевненько. Разбудили, видно, не только тебя, но и будочника, топотали сапогами, брали их, сердешных, под белы рученьки, везли куда надо...
Звук этот потом точно будешь узнавать всю жизнь. Сапоги. Два, четыре, десять. Через улицу. Наискосок. Спины в мундирах, исчезающие в том самом доме.
"Не велено, дамочка. Видите - полицейские". "Но как же... у меня там квартира. Вещи. У меня там вообще всё» - «Да вы не бойтесь, это не грабителей берут. Каких-то... смутьянов с книжками. Чай не раскрадут ваши сокровища». «Да стойте вы. Слышите – стреляют». Кажется, она заступает тебе дорогу. Чуть ли не схватит за плечо. И говорит нестерпимым голосом. Красавица Анастасия Павловна. Законодательница мод города Дубравника, жена модного адвоката, благотворительница. Боже, что тут делает эта дама? Что тут делают они вообще все? Зачем… кажется в этой же толпе стоит еще и востроглазая Оленька… ее же тоже ищут?
Единственное окно, второй этаж, дровяные сараи… Боже, боже мой, пусть им удастся уйти. Боже мой, пусть он уйдет. Пожалуйста.
Но быстро меняется погода в городе Дубравнике осенью. Давно – закатилось то утреннее солнышко. Темных туч натянуло. Низко небушко повисло. Темное, свинцовое. Не просто закрытое – а запертое. На ключ. На глухой тюремный засов.
Несут – полицейского. Тащат собратья по мундиру подстреленного коренастого жандарма. Сын адвоката Габричевского тащит. Летит, грохочет внезапная колымага извозчика. Доктор. Андрей Николаевич. Злой как черт, бледный как смерть. И Софья. Сонечка. Стебелек. Синеглазый. Переломанный. «Но если доктор… значит жива?»
Сколько же это будет… может продолжаться?
Ты достоишь. До того момента как его поведут.
Увидит ли?
Будет стыдно. От того, что будут выговаривать без звука губы: «Боже мой… ну хотя бы живой».
«Знаете, кажется вам необходимо чего-нибудь выпить. Теплого. Согревающего», - это она, законодательница мод. Благотворительница. Ах, да, собрались инспектировать столовую – а тут вот такая незадача. «Кажется, да. Действительно – очень надо». Просто идти. Со всеми. До приличной кофейни.
Что-то наверное говоришь. Жалкое. Кажется, тебя пытаются угостить. Пирожным. Наверное. Отговариваешься. Бормочешь, что что-то ничего не лезет. Только теплое. Полужидкое. И правда не лезет. Глоток за глотком – а горло стянуто. «Что теперь делать-то?» Разве сидеть, слушать, как воркуют, переговариваются вокруг дамы? Всей стаею…
В голове-то совсем другим журчит:
Невесёлая у нас бесёдушка
Где мой милый вьюн
Да уж он пить не пьет
Да голубчик мой
За мой посла шлет
Да шлёт за утками
Да за гусями
За лебёдушками
Да шлёт за вольною птицей-пташицей
За жарочкою
В это вплетается – молодой, неловкий голос. «А мне бы с колбасой. Краковской»… В кофейне? Но почему бы нет. Столовая-то Щукиной закрыта, может кто тоже сюда решил дойти. Позавтракать. А… нет. Поужинать. Поздний вечер ведь уже. У театра вон уже коляски…
Думается сначала – почему-то именно это. А еще – что ведь не на дне, не подо всем, в кармашке, сбоку – лежит ведь. Немудреный гостинец, кольцо колбасы. С рынка. Заглядывала – до аптеки. Думала – прийти, накормить, если сидят – не выходят – голодные же сидят.
Это, кажется, первое – с чем тогда отпускает. Нестерпимо хочется есть. Да-да, тоже колбасы. Краковской. Проталкивая внутрь – с каждым куском – ненужный, стягивающий комок в горле. «Что, колбаса все делает лучше? А то все говорите – теплого, полужидкого. Вот – колбааса-а», - это она же напевает. Едко. Анастасия Павловна. Завитая прическа, аккуратные ручки, черные кружева. Болтают кумушки. Смеются. Клюются.
В голове еще звучит. Таким же неуместным здесь – на тонком-то столике, с маленькими прозрачными чашечками – как эта самая колбаса:
Да уж вы кумушки вы голубушки
Подружки мои
Да вы кумитеся, вы любитеся
Полюбите меня
Да уж вы пойдете на Дунай реку
Возьмите меня
Да уж вы станете там венки сплетать
Сплетите вьюн и мне
Да уж вы станете на воду бросать
Вы сбросьте вьюн и мой
Да все венки поверх по воды плывут
Один мой потонул
Да все дружки домой воротилися
Один мой не пришел
Но делать надо. Делать что-то надо. Да. Сначала написать. Благо, что тут идти, от кофейни до почты.
Пишешь ты там же. У окна, за столиком. Ну а что такого – кто на почте да не пишет. Тебе ведь и идти в общем некуда – это уже потом? Тем же вечером? – говорит госпожа Щукина. «Да вы пока на старую квартиру возвращайтесь, раз дело такое. Денег не возьму», - припечатывает и голову задирает. Милая… хоть и та еще щучка – госпожа Щукина – завитые локоны, смешная шляпка – маленькая, словно те чашечки в кофейне.
Потому что все-таки вовремя. Не то, чтобы это было сильно нужно, но… Человеку нужно место, чтобы преклонить голову. А рублей тех, впопыхах сунутых – когда навстречу катились яблоки и все еще было – все-таки пять. И это безумно некстати. «Дурное расточительство», - сказал бы, наверное, Павел. Правильно сказал.
Так, кстати это повод. Попытаться пройти. Дом еще, наверное, под присмотром. Попозже. Там же вроде как жалованье. Вроде как всё.
Посмотреть и понять – что вообще там.
В улетевших безвинных открытых письмах, если знать, как прочитать, в общем-то ничего. Цитата. «Разгромлены, но не побеждены».
Да, и еще одно. Бумага. Дрянная, почтовая. Местные чернила, тоже дрянь, приходится букву за буквой обводить. Точно злишься. Что сбиваются строчки и приходится вписывать одну поверх другой. Разборчивыми буквами. Почти чертежным шрифтом. «Рабочий листок. Экстренный выпуск. Каждый из нас готов… Мы не погибли. Мы продолжаем борьбу».
Старательно – так как обводишь четкие, печатные буквы. Павел всегда говорит, хмыкая иногда над чужими печатными текстами – сложными, скорбными: «Понимаешь, Надя. Это про отчаянье. Так не надо. Мы не про отчаянье. Мы про надежду».
Скользит – скользкая холодная мыслишка, змеиным колесиком, шестереночкой: «А распознать тебя – раз плюнуть». (…Плевать. Особенно если дадут писать. Но говорят – уже не дают.)
То есть, не плевать. Потому что сейчас надо собрать. Совсем другие колесики. Совсем другие шестерни. Чтобы собралось. Заработало.
Нас много. Но, а кто, собственно, такие сейчас и здесь эти «мы». И что мы можем продолжить?
Оленька? Она, помнишь, подлетит – где-то на подъеме от Театральной, в людном месте – ой, отчитал бы ее, наверное, Павел. Глаза сухие. Горячие. «Я… я могу что-нибудь для вас сделать? Напоследок. Уезжаю. Найдите того, кто знает…» Второй раз – это через несколько дней, сталкиваетесь – в толпе, у вокзала, и она спешит, и остается только небрежное, быстрое: «Уезжаете?» Только губами, в спину, не надеясь – что услышит: «Расскажете?»
Дима? Он, наверное, еще более полезный. И еще более кипящий. Там, в глубине. Горячим, страшным. Безумным. Все равно. С ним – в неприметном месте. Где можно. Так. В целом у меня там квартира. У меня, кажется, есть ключи. Пройду и проверю. Возможно, они взяли не все. «Но… это надо столько гремучего студня. Чтобы это подорвать. Я не знаю, как надо». «Я тоже. И не умею». Надо. Надо понять. Проверить. Научиться.
Третьего ты и не знаешь. Он появляется – из осенней мглы, из тумана над Дубравником. На крыльце, где стоишь и пытаешься закурить. (Говорят, помогает дышать. В дурацких помойных газетках с объявлениями. Доктор Андрей Николаевич правда категорически против). Маленький, неприметный человек. Потом узнаешь – Андрей. Птицын. «Ваш… надежный источник. Из жандармерии». У него хорошие руки. Теплые и жесткие. Что твоя доска. И ты безусловно веришь: наш. Только он о том же. «Там был план тюрьмы. Подробно нарисованный план. Если они его нашли – я пропал». «План должен был перерисовать Максим. И уничтожить». И ему ты тоже говоришь – о ключах, о том что попытаешься пройти и посмотреть. Возражает. Скорее всего, там еще оцеплено. И не те-то страшные, что при сапогах и фуражках…
«Если я вам понадоблюсь. Если я могу что-то сделать. Вы знаете, как меня найти?»
И проходишь – мимо дома. Нет, не выйдет. Стоят. Даже у подъезда стоят. Домой идешь, учителка? Где там твой дом? Что там хранится? Узелки, саквояжички, учебнички…
Не дождетесь.
Сворачиваешь. На старую квартиру. В первом доме Щукиной.
Заснешь. Кажется, сидя и одетой.
Будет сниться – вошла. В вашу квартиру, в типографию, в разоренное гнездо. Выбитое окно, ветер гоняет рваные лохмотья бумаги, драные черновики. Тайник… тайник цел. Выгребаешь все – не разбирая. А пробочки – на аптечных-то пробирочках, как ругается милая аптекарша, что растащили ее пузырьки господа студенты да тюремная охрана, растащили – не возвращают, скоро в горсти будут носить – не прикручены. Протекают. Они же должны жечь? Но только пачкают руки. Пятна темные, синие, чернильные. Почему-то только ты стоишь совсем дома. В учительской квартире. В маминой еще комнате, у большого зеркала, где комод тоже завален всяким-всяким печатным ставишь – пузырек за пузырьком.
И говоришь: «Вот. И вот. Нашла». Полковнику Орлову.
А он смотрит. Он кривится. «Дамочка. С такими-то руками», - а потом внезапно: «Выпьете?» - хлебает из горла – этикетка белая, бутылка винная, и протягивает и ты, почему-то, берешь. А дуло-то холодное. Металлическое.
Ну да, дуло. У бутылки.
Просыпаешься. Ранее-раннее утро. Нет – непроглядная, свинцовая осенняя темень. До того, как зазвонят на Ильинской – возишься с гильзами. Увы, папиросными. Непростительная роскошь, да, дорогой мой товарищ Павел? Но надо же как-то дышать…
«Что я могу сделать? Что я вообще могу… без тебя?»
А полковник Орлов тебе в голову-то лезет, во сны приходит, потому что весь город говорит. О процессе гувернантки Зинаиды Сивецкой, сына-то Орловых вроде бы убившей. Сидит сейчас в тюремном замке. Рыдает - говорят дамы. Плакса.
Говорят мимо. Получается – только собирать - ровными, четкими строчками - о тех, кто там. В замке. Софья выздоравливает. Зачем. Павел. Про него не говорят.
Но говорят во всем городе. Все. Везде. Куда ни придешь - говорят. Обступает, наступает тюремный замок. Давит. Полетела бы - птицей-пташицей, да только тут не крылья нужны. Заряды. Хорошо направленные. Вот тот самый динамит. Только чтоб рвануло. И чтоб еще его увидеть. Да даже если и не увидеть.
Один раз почти чуть не раздавил. Когда дышать становится нечем особенно нестерпимо. Почти подойдешь. Почти заговоришь. С остроносой, кареглазой благотворительницей из приезжих дам. Она не знает тебя... и если верно, то, что всплывает, то, что пробивается среди слухов - знает Павла... Павлом. (...были и генералы, и баронессы. Где-то говорят одиннадцатилетнего парнишку привлекли. Сволочи). Но можно ведь сказать - не всё, что-то. Наврать. Ну ведь в конце концов, были же другие женщины. Говорили, что жены. Невесты. Были: вы же даже не так давно о них писали.
"Дура ты, Надя, - говоришь себе. Без голоса. Нутром. - Глупая, горькая дура". Там-то за тюремными засовами, за каменными стенами не только круглое перетаскивают, квадратное перекатывают - но каменных перемалывают в порошок, стальных плющат - в лист тоненький. А ты вот сейчас - как стенка этой самой тюремной больницы, которую взрывать не надо, ее толкни - она по камешку рассыплется. Знать бы, где толкать. Вот-то ему радости будет. Одной ведь веревочкой повязаны, за любого потяни - вытянется, совьётся, за-тя-нется - и если бы только вас... Нельзя. Никак нельзя. Павел, простите мне – вот как-то страшно, когда так на опыте понимаешь, почему нам нельзя. Надо - что-то другое.
Но нет. Еще увидитесь. В какой-то из этих безумных, бесконечных дней. Когда его поведут - мимо аптеки, мимо палисадничка, мимо такого близкого крутого спуска к Дубраве... Мимо тебя. Ты знаешь - просто знаешь - видит. Знаешь: что-то говорит. Но не услышать, не разобрать. Крепкие затворы, тюремные норы, крепкие плечи в мундирах... семеро - на одного. Восьмеро. Так. Патронов не хватит. Да и нет их, патронов.
Так. Еще раз пересчитать. Оставить записку. Нашему человеку в надежном месте. С крепкими руками. Чтобы понимать, сколько еще раз. Их поведут. Если их поведут. (…кого-нибудь – из них). Так ли темны ноябрьские переулки. Так ли крут склон к Дубраве она еще не замерзла... нужна лодка. Кому можно написать. Сколько времени на всё на это.
Нужно же - что-то делать. Хоть что-нибудь.
Почему-то будет казаться - еще он посмотрит на тумбу. Листок... с нее сорвали еще утром. Кто, не знаешь. Маленький уголок остался. Снизу. Там, где было «мы продолжаем». Лепила-то со всей злости. На совесть. Но надо думать - всё те же люди, все те же мундиры. Видели ли люди? Бог-то правду видит, да нескоро скажет. Интересно было бы посмотреть на рожу Орлова... хотя вот явно ему не до того.
На процессе, о котором судачил весь город сидишь снова на задних рядах. Одна. То есть рядом с милейшей Анной Васильевной. То есть все равно одна. Ей-то кажется, осужденная родней приходится. То есть, можно было бы конспектировать. Можно было даже статью писать под носом. Но в первый раз не будешь этого делать.
И так их всех запомнишь: как держится маленькая женщина в аккуратной соломенной шляпке с вуалькой, как растекается внезапно прокурор Гж... гж... как там его, ядовитая гадина, приплетает, что Владимир Орлов «состоит в тайной запрещенной группе, собранной из студентов для противозаконной революционной деятельности», а также – что эта самая группа «ведет исследования для создания ядов и возможного отравления водопроводов и колодцев». "Что, и это хочешь на нас перевесить. Сволочь!" Как - внезапно - но нет - дает показания жених Софьи, Михаил Гервер (ну вот. Хоть так. Встретились. Нет, Надя, не то, изыскать возможность... спросить) Что? Орлов? Динамит? Предлагал взорвать тюрьму? Чтобы угробить вот эту, маленькую женщину? Спятил он, что ли.
Но не туда, не туда ты пошел, полковник Орлов. Я бы, наверное, справилась. Взорвала. Если бы у меня был шанс. Был хотя бы маленький шанс.
...Полковник жандармерии Орлов к тому моменту уже идет. Выходит. Стучат по полу зала сапоги. Дверь не успевает хлопнуть - выскальзывает, медленно выплывает за ним его тонкая, красивая супруга. Выскальзывает или выплывает - это важно - то есть, замерзла ли Дубрава или как? Там чего, выстрел. Второй? Вот… патронов им не жалко. Черти. Там срывается, звенит, летит третья Орлова, дочка, белокурая "бу-удущая фрейлина", тьфу ты господи, рвется - но бесполезно вырываться: хватка у наших дам железная. Кричит. А суд продолжается.
А в голове все работает - связать веревочку, подтянуть колёсики, сделать, чтоб сработало... получилось... ну не может же не сработать? Семь-восемь человек, если не только патроны, а что-то сделает Димка? Надо дойти до Спасской, до самого управления, до всех поворотов. Так ли темны улицы, какой склон, что, наконец, с Дубравой...
Вот хотя бы за новым карандашом, в аптеке-то наверняка не до того, там новооправданную чествуют, небось, родственницу. Дамы судачат. Как бы уже не о том, будут ли отпевать Орловых... Хорошая будет статья, и мы ее обязательно напишем. Потом.
И да. Обязательно оставить записку в нужном месте. Одному надежному человеку.
Когда ты поднимаешься по улице - понимаешь: в темно-красном здании переполох. Шум. Действительно, с чего бы не быть переполоху – начальник в себя пулю пустил. Но это снова судачат над ухом. "Да они там с ума посходили! Динамита что ли нанюхались. То Орлов стреляться вздумал, то вон еще какой-то... чай не полковник: делпроизводитель. Слыханное ли дело: жандарм жандарма брать пришел"...
Один. Наш. Человек. Это знаешь просто сразу. И еще…
Кто теперь мы? Где они? Что делать-то?
Сломается здесь. Совсем сломается. Отлетит шестереночка, долбанет в лоб. Собрались - пташечки, черные, свинцовые, прилетели-прилетели, на голову сели, ударили, вот прямо в висок.
"Надя... если отболтаться не удастся - кстати, бей. Лучше всего - углом и вот так. Бросай. И беги". "Да они-то как бы не ценней меня будут. Потом, Павел... уж эта беда одна не ходит". Это вначале. Еще там - в учительской квартире с тем, что всех чертей тяжелее.
Это вначале. А теперь, кажется, все.
Может быть - дошла с мыслью, что еще соберется. До старого дома, до квартиры Щукиной. Надо что-то делать. Например, очень много сжечь. Но мысли не шевелятся. Села - встать надо. А тяжело. Просто - тяжело.
...Когда вечером постучат в дверь - где-то почти поверх всего обрадуешься. Что наконец-то кончилось - и больше ничего уже не надо. Вообще - ничего. Но шаги за дверью будут легкие, женские. Наверное, соседки. С этой квартиры. Дорогой, золотой Марии Николаевны.
Она-то, кажется, будет нести другую весть. Тоже тяжелую, но… из мира, о котором... ты почти и забыла за эти дни. Андрей Николаевич Коваленко все-таки оказался не двужильным. И наверное подумала: уже знаешь. Вот потому так и сидишь – как придавило.
А будешь - сидеть на кровати... как кажется, не один день засыпала до этого. Смотреть и пытаться выловить из головы - тяжелой, свинцовой - кто пришла. Что ей надо? Что делать-то? Кажется, сжечь... Лампу, например зажечь. Темно уже. Что я без света сижу? Чиркнешь спичкой - и забудешь. Будешь сидеть, держать, смотреть на огонёк. Золотой. Синий. Погасла.
- Надежда Андреевна! Что вы, в конце концов, делаете? - голос расплещется. Покажется, что от него, наконец, заболит голова. Тяжело. Так, словно лопнула бы. Как бы не собирали, не стягивали ее обручи. Злые. Огненные. Тяжеленные.
Собирать слова еще тяжелее. Но надо. Так, наверное:
- Кажется... прикурить. Или, знаете... Мария Николаевна. Наверно, зажечь свечу и спуститься к вам. Спросить. То, что я пытаюсь это сделать уже в третий раз... это ведь... не очень хорошо?
- Это очень нехорошо, - кажется, говорит она. Кажется - командует - лечь, не забыть раздеться. Кажется - что-то приносит. Требует выпить.
Это в конце концов хорошо, чтобы то, что делать, знал кто-то еще другой. Такое вот. Несложное. Несложное, как просто лечь... отпустить, наконец, руки - и позволить, чтоб уносила - вода - осенняя, черная, свинцовая...
Нет. Все еще нельзя.
"Там... деньги на тумбочке. Возьмите". Это ведь... хорошим людям? "После, после, Надежда Андреевна. Все после. И похороны, и поминки. А сегодня спите уже наконец!"
Можно. Можно наконец отпустить руки и позволить, чтоб уносила - темная, свинцовая вода. Но не уносила.
Проваливалась. Там было очень холодно. Там был длинный, длинный, длинный коридор - и легкий, тихий, незаметный свет в конце. А потолок был низкий, каменный, не поднимешься, бликовал, капало, а пол темный, скользкий, холодный. Было холодно. Надо было ползти. Цепляться. И снова ползти. Туда - далеко-далеко, к свету. Пока не склонилось это всё низко-низко, не задушило, не съело.
Ползти - и знать, что не доползёшь.
Никогда.
@темы: сказочки, Те-кто-Служит, надежда андреевна, пташечки, Лирика
ковер того однозначно стоил.
всячески жду продолжения-окончания.
очень зримо и представимо - вообще невыразимо прекрасно, как оживает город Дубравник и все его жители и временные обитатели...
что не отменяет и интереса, и достоинств ковра.
Alex Kerven, спасибо. я не знал, что это произрастет. это очевидно, что это любимый сорт стекла, но я правда не знал, что из него произрастет
при этом ту бумагу по ходу жандармерия увела. пожизни)Хоть твой рассказ могу читать относительно спокойно.и я пожалуй и тут скажу, что додать вот этого я бы никогда не смог
какой однако вышел комплект аватарок-то)
и вот куда я денусь, когда оно все так разговаривает?
Совершенно не против. Если что, могу некоторые подробности подсказать. Мария Николаевна уже стала самостоятельной личностью на моем чердаке, у нее достаточно четко прописанная биография.
я третью неделю, да, в нем хожу
мышь, ты кстати тоже во второй части изрядно будешь. я правильно помню, что вы продаете аптеку и уезжаете?
Хочу дальше. Мне прям надо-надо дальше.
оно как-то реально сошлось и не могло быть иначе
_Ир-Рианн_, спасибо
это будет продолжаться
а то знаете, надо в гости зайти))